Станислав Рассадин - Книга прощания
Между прочим, тут и двукратный повтор – от уперто- сти в глубь себя самого. Как бормотание под нос – для себя же, себе…
У Володина есть прелестный рассказ, как после демобилизации (провоевав рядовым, получив ранение) он решил поступить в Институт кинематографии – без амбиций, от неуверенности в себе: «Кино – это не очень искусство, не очень серьезно, попаду – хорошо, не попаду – не страшно.
Перед экзаменом по специальности я досыта наелся хлеба (какой-то поддельный, он был сладкий). Задание было – написать рассказ, однако с непривычки к такому количеству хлеба я почти сразу почувствовал, что меня тошнит.
Преподаватель, который вел экзамен, обратился к поступающим:
– Что вы делаете, сразу пишете? Вот посмотрите на него. Он думает!
Думал же я о том, что меня тошнит.
Я успел написать около страницы, не подступив даже к началу задуманной фабулы. Пришлось отдать эту страничку и уйти.
Через несколько дней я пришел за документами. Девушки со старших курсов, которые там околачивались и были в курсе дел, рассказывали, что какой-то парень, солдат, написал потрясающий рассказ, всего одна страница, все в подтексте…»
Выглядит прологом к тому, как будет восприниматься володинское творчество: он всегда писал текст, а у него искали подтекст. И вписывали в контекст.
Один из наиболее чутких, нервных художников, Володин, страдавший оттого, что даже благожелателями воспринимается как-то не так (не смешно, что он мне как-то признался: первотолчок чесноковского бунта едва ли не против всех – его, володинское, раздражение на весьма и весьма почтенную критикессу либерального лагеря и благородного пафоса, взявшуюся выстроить его линию поведения), получил отвращение к понятию «воля». Не к той, что представляет собою несовершенный синоним «свободы», а к той, которая навязывает себя. Даже преследования его пьес со стороны «недругов», возглавлявшихся властью, отступали для него перед вопросами экзистенциальными, касающимися самой природы человеческого существования. Отчего неприязнь к носителям воли, искажающей первоначальный замысел бытия, у него тотальна. И внесоциальна.
«Волевые люди подавляли Бузыкина», – естественно, «Осенний марафон», где нестерпимы не только сосед-алкаш, но и безобидный иноземец, принуждающий героя – всего-то! – к ежеутреннему оздоровительному бегу:
«- Темп, Андрей, темп! – покрикивал через плечо профессор.
– Пошел к черту, – бормотал Бузыкин».
«Боюсь волевых людей», – скажет интеллигент, сыгранный в фильме «Дочки-матери» Смоктуновским, и, подумать, не кто-то при силе и власти, а девочка-детдомовка Ольга, сиротству которой Володин готов сострадать, окажется – по крайней мере в сценарии, а не в фильме Сергея Герасимова, как говорится, сместившем акценты, – страшноватой в неуклонной готовности вмешиваться в чужие судьбы.
Все тот же Чесноков вообще восстанет против воли друзей, по своему побуждению доброй, но - воли, как позже сам Володин порвет даже с профессией, даже с сословием, объявив в ярости и отчаянии:
«Сцена? Тошно, тошно! Потом стал тошен и экран».
Вмешательство в его работу и жизнь, самое невинное, в форме всего только журналистского любопытства, невыносимо:
– Над чем вы сейчас работаете?
Казалось бы, можно вежливо отмахнуться, ответив, наподобие Бродского и близко к своему собственному Чеснокову:
– Над собой.
Нет, «тошно, тошно!». И он отвечает:
– Ни над чем не работаю… Пью больше.
Это уже почти как у Мандельштама, в его гениально- бешеной «Четвертой прозе»: какой я, к черту, писатель? Пошли вон, дураки!…
Помнится, общий наш с Володиным друг, прекрасный прозаик Израиль Моисеевич Меттер, написал мне со скорбью: «Шура – пьет!» А я, читавший прозу «Шуры», вызывающе озаглавленную «Записки нетрезвого человека», глубокомысленно отвечал, что, дескать, да, оно вроде бы нехорошо, но вот что способно отчасти утешить. Если художник однажды выбрал свой путь, не ошибившись в выборе направления и ни разу не свернув в сторону, то – судя по тем же «Запискам…» – даже такое средство, как алкоголь, выходит, способно дать ему какие-то новые импульсы. Или не так?
Пьянство как возможность забыть о дурной реальности, что говорить, дело испытанное. Но обычно это побег в никуда, не только от скверной жизни, но и от творчества, от себя; тут же была попытка обрести свободу именно творческую. (Сказал бы – уникальная, если б не Веничка Ерофеев.) Обрести – надолго? Нет. Потому для Володинауже не было возврата в драматургию, в профессию, а Ерофеев, создатель двух несомненных шедевров, «Москва – Петушки» и «Вальпургиева ночь», в сущности, этим и ограничил себя. Слухи о прочих великих свершениях преувеличены либо вовсе недостоверны.
Сама володинская «нетрезвость» варьируется в «Записках…» то этак, то так. Например, прозвучит одой сомнительному кофейному ликеру, которым автор сперва гнушался («глицерин, отрава»); потом – по причине отсутствия в магазине другого напитка – попробовал и влюбился, даже предпочтя уединение с темно-коричневой бутылкой обществу своих знакомых; потом ликер бесследно исчез из продажи, с чем пришлось смириться (тем более «пить осталось так недолго»). Но устно Саша рассказывал мне, что в американском доме его математика-сына Володи во время наездов в США отца всегда ждет – с утра! – свидание с вожделенной влагой.
В общем, настоящая сага – о любви, которой вначале не ценишь, затем открываешь ей свое сердце, теряешь и, утратив надежду на встречу, обретаешь вновь…
Или – картинка былых нравов – как Володин, в качестве «начинающего писателя» выступая в школе рабочей молодежи, не утаит от любопытствующих своего отношения к травле Пастернака и Дудинцева. В результате чего в райком поступит донос от учительницы, которая для пущей дискредитации его морального облика добавит: «К тому же он был нетрезв».
«- Что ты пил-то? – спросил секретарь райкома.
– Стакан красного вина и пиво.
Тут работники райкома оживились.
– Кто же это вино с пивом мешает?
– Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.
– Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.
И, поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили».
А то еще: «Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!» – мог Саша Володин, конечно, в роковом для чешской свободы 1968-м, выкрикнуть в переполненном ресторане, что снова сошло и опять по той же причине. Мало того что в России снисходительны к пьяным, но сама советская власть, после Сталина подраспустившаяся, могла поглядеть на традиционный национальный порок как на форму социальной близости. Подобно родному же способу выражаться, невзначай испробованному Володиным, когда министр культуры запрещал уже готовый спектакль «Назначение», где «вбивается клин между народом и правительством».
«Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:
– А ну вас к ебеной матери.
И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу (Ефремову. - Ст. Р.).
– Прости, – говорю, – ради Бога!
А он:
– Что ты, Саня! Все было прекрасно!»
Оказалось, озадаченное начальство вдруг пошло на попятный. «…Иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят».
Мир людей! Где все – люди, способные – ну хоть изредка, в крайних случаях – быть на людей похожими! Идиллия, внутри которой ты волен великодушно простить недругов и обложить начальство, – и вот тебе, такому-то вольному, в частности, на язык, еще и желать новой стадии раскрепощенности? И таким способом?
Вопрос тем не менее глупый: не искать Володин не мог. А способ…
«Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.
Дело в том, что в состоянии трезвом я то и дело поступаю глупо и пишу так, что потом стыдно, но уже поздно».
Вспомним:
– Не позорьте себя, не позорьте меня!…
– Олег, не получилось…
Как бы то ни было, начала возникать удивительная проза, в которой достигнута раскрепощенность на рискованно тонкой грани распада, – вот, в духе Поприщина, вызывающее начало «Записок…»: «Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все посходивши с ума. Проба пера». Тот неявный абсурд жизни, что был раскрыт в «Пяти вечерах» и «Старшей сестре», откровеннее проступив в «Осеннем марафоне» и «Назначении», стал уже подлинной литературой абсурда.
В своей неожиданной – так ли, однако? – прозе Володин говорит о себе, о своих «комплексах», о душевных закоулках с той мерой самовыворачивания, которой его исподволь учила драматургия. Область, где самое сокровенное можно стыдливо доверить полифонии, разложив на голоса, но где – по той же самой причине – исповедь может быть только косвенной. Что надоело: «Тошно, тошно!»