Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №10 (2001)
“Он взял пустой стакан и до половины наполнил его пустотой из кувшина”. Это более чем мгновенный снимок неподлинности — это ее истрепанная обыденность, заболтавшая за последние несколько десятков лет остроту оригинального хода, пряность пантомимической игры, столь потрясшей в конце 60-х общество, впервые увидевшее въяве манипуляцию отсутствующим предметом в фильме Антониони “Blow up”: студенты на лужайке бросают друг другу несуществующий теннисный мяч, реагируя на него, как на вполне реальный, и главный герой фильма, униженный и подавленный, после минутной заминки, сначала робко, а затем все более увлекаясь, подключается к играющим. То был драматический финал рассказанной кинематографическими средствами истории о невозможности достичь правды, о ненужности нравственного поиска тогдашнему западному миру. Эта громкая констатация со временем практически утратила эхо и отчетливость очертаний, и сегодня о подобном можно с горечью говорить как об обыденном. Потому-то постмодернистская литература есть литература конечности бытия, литература его последнего часа, остро почувствованного и стремительно истекающего. Парадоксальным образом острота чувствования здесь быстро гасит самое себя, и на первый план выходит полнейшее отчуждение постмодернистского человека от мира, омертвление его личной воли и метафизическая остановка его сердца — главного мистического чувствилища человека органического. Совсем рядом буйствует подлинная жизнь, страдает и радуется герой действительный и деятельный и существует та самая настоящая литература — духовно-центричная, нравственно озадаченная и высоко сердобольная. Ибо то, что мы называем эмпирикой, вещественностью, очень часто — бытом, на самом деле есть не узнанное нами бытие. Именно там, внутри бытия, существует замечательная ясность современной прозы Михаила Тарковского, тяготеющей к простоте пушкинского примера, — или, скажем, совсем иной, давний и ориентальный образец: “беспомощная” простота позднего Акутагавы... И как будто вынесена за бытийные скобки, погружена в бездну внехристианской, несоединимой с этикой пустоты — патологическая неспособность автора “Медного кувшина...” сказать просто.
Конечно, можно делать вид, что кажущаяся сложность современного человека должна быть выражена только через опять же кажущуюся сложность литературного языка, будь то лексические изыски или чисто инструментальный писательский прием. Но все дело в авторе, в том, как течет время через него, через его лирического героя, есть ли в их душевном пространстве понятие верха и низа, или же полная вариативность составляет некое кредо этих двух взаимозависимых фигур? В “Медном кувшине...” последнее предпочтение очевидно, и потому гибельный отпечаток кратковременности лежит буквально на всем, что выходит из-под спешащего авторского “пера”.
III
Чучело “Чайки”
И вот тогда кто-то тихонько подкрался ко мне. Я хотел посмотреть, кто это. Но все кругом застлал сумрак. И кто-то... этот кто-то невидимой рукой тихо вынул кинжал у меня из груди. В тот же миг рот у меня опять наполнился хлынувшей кровью. И после этого я навеки погрузился во тьму небытия.
Акутагава Рюноске
“В чаще”
Сорин: — А я, брат, люблю литераторов. Когда-то я страстно хотел двух вещей: хотел жениться и хотел стать литератором, но не удалось ни то, ни другое. Да. И маленьким литератором приятно быть, в конце концов.
Антон Чехов
“Чайка”
“Новый мир” в четвертом номере за 2000 год опубликовал пьесу Бориса Акунина “Чайка”. Имя автора любителям современной беллетристики достаточно известно — он автор серии детективных романов, исторический антураж российского XIX века составляет в них фон, на котором и разворачивается криминальная интрига. С сочинителем “Медного кувшина...” Б. Акунина роднит издатель И. Захаров, из рук которого читатель и получил впервые популярные ныне в среде интеллигенции “Приключения Эраста Фандорина” — главного героя акунинского “литературного проекта”. Более того, на титульном листе “сказки-были для новых взрослых” соотнесенность И. Захарова с Б. Акуниным играет рекомендательную роль: “Издатель Б. Акунина представляет...”
Надо сказать, что криминальный сериал о Фандорине, несмотря на осознанную, но вместе с тем и не нарочитую перекличку с массой художественных ситуаций прошлого, о чем с таким медоточивым восторгом писала московская критика, не совсем вписывается в постмодернистскую линию литературного поведения. Опуская эту составляющую акунинских текстов, читатель приобретает, быть может, еще более увлекательную историю, ритмику которой уже никак не тормозят реминисценции и изящно состроенные фиги в кармане. Качественная беллетристика, занимая, вне всякого сомнения, не центральное место в пространстве отечественной литературы, тем не менее никак не может быть от нее отлучена.
Не то с “Чайкой” Б. Акунина. Черты художественного облика пьесы носят демонстративно постмодернистский характер, и, быть может, это то самое свойство текста, которое побудило “Новый мир”, взявший себе репутацию концептуального журнала, сделать исключение для прежде не печатавшегося на его страницах автора. (Впрочем, и автор, надо думать, четко просчитал обстоятельства первого появления на людях своего “квазичеховского” опуса. Уже во вторую очередь книжный рынок получил двойной, чеховско-акунинский, томик пьес, удобно изданный in quarto и своим оформлением лукаво вписанный в беллетристическую раму, так беспроигрышно апробированную прежде. А вот концептуальность, санкционированная “Новым миром”, тут же была подтверждена И. Райхельгаузом, поставившим “Чайку” номер два в своем театре “Школа современной пьесы”.)
Первое действие акунинской двухактной комедии начинается с предпоследней картины чеховского “первоисточника”: Треплев остается один за письменным столом в своем рабочем кабинете, что прежде был одной из гостиных в доме Сорина. Авторская вводная ремарка описывает обстановку, используя чеховский текст, подправляя его по-своему, дополняя то предметикой, то характеристикой героя, видимо изменяя интонацию оригинала, отталкиваясь от его привычного восприятия и в то же время фоново имея его в виду, создавая, таким образом, как видится Акунину, продуктивный психологический контраст. Знаменательным прибавлением обстановки треплевского кабинета оказываются многочисленные чучела зверей и птиц, стоящие “повсюду — и на шкафу, и на полках, и просто на полу... вороны, барсуки, зайцы, кошки, собаки и т. п. На самом видном месте, словно бы во главе всей этой рати, — чучело большой чайки с растопыренными крыльями”. Существенно, что у Чехова чучело чайки до времени было спрятано в шкафу и появлялось на последних страницах как концентрированный символ, одним из значений которого можно счесть подмену живого его видимостью, — будь то жизнь или искусство, в данном сравнительном случае не так важно. У Акунина символ чучела приобретает значение всего прошлого. Вычитая подлинность основы — творчества или жизни, — в остатке получаем имитацию, вполне материально осязаемую, но мертвую и потому избыточную, поскольку мир, в котором мы живем и творим — живой, и наше соответствие ему единственно в том, чтобы быть живыми. На “входе” в пьесу читателя встречают чучела, предупреждая: дальнейшее — отталкивание органического, демонстративное, легкое в своей безнаказанности, свободное в своей бесцеремонности (у Чехова — Треплев “собирается писать; пробегает то, что уже написано”; у Акунина — на письменном столе “лежит большой револьвер, и Треплев его рассеянно поглаживает, будто котенка”, затем “пробегает глазами рукопись”).
Чеховская сдержанность в прорисовке персонажей у Акунина заменяется на аффектацию даже мимолетных проявлений характера героев.
У Чехова — монолог Треплева: “Описание темного лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки...”
У Акунина вводятся авторские ремарки: “...длинно и изысканно. (С раздражением.) Тригорин выработал себе приемы, ему легко! (Хватает револьвер, целится в невидимого врага.) У него на плотине...”
У Чехова: “Окликает”. У Акунина: “Окликает с угрозой”.
И так далее:
“Возвращается с Ниной Заречной” — “Возвращается, волоча за руку Нину Заречную”; “Нина кладет ему голову на грудь и сдержанно рыдает” — “Нина кладет ему голову на грудь и испуганно всхлипывает, косясь на револьвер”.