Мысли о мире во время воздушного налета - Вирджиния Вулф
А человек, который сумеет ответить на этот вопрос, достоин всех корон и панегириков, которыми в силах одарить его мир. Задумайтесь: если бы писательскому мастерству можно было бы научить, если бы писательскому мастерству можно было выучиться, что бы это значило? В таком случае каждая книга, каждая газета говорила бы правду, творила бы прекрасное. Но, видимо, есть какая-то помеха, какая-то загвоздка, препятствующая учить словам. Ведь в эту самую минуту не меньше ста профессоров просвещают своих слушателей, читая лекции о литературе прошлого, не меньше тысячи критиков пишут рецензии на литературу настоящего, а сотни сотен юношей и девушек сдают на отлично экзамены по английской литературе, и всё же… стали ли мы лучше писать и лучше читать, чем четыреста лет назад, когда мы были непросвещенными, нераскритикованными, неучеными? Годится ли наша георгианская литература в подметки елизаветинской? А если нет, кого нам в этом винить? Не наших профессоров, не наших рецензентов, не наших писателей, а слова. Виноваты слова. Это же самые необузданные, самые вольные, самые безответственные, совершенно необучаемые создания. Разумеется, ты можешь переловить их, рассортировать, расставить в словарях по алфавиту. Но слова живут не в словарях, а в умах. Хотите доказательств – задумайтесь: как часто в минуты переживаний, когда слова нужны позарез, мы вообще не находим слов. Но вот же словарь; к нашим услугам примерно полмиллиона слов, и все расставлены по алфавиту. Но можем ли мы их употреблять? Нет, ведь слова живут не в словарях, а в умах. Снова заглянем в словарь. Несомненно, в нем содержатся пьесы еще великолепнее «Антония и Клеопатры», стихотворения еще красивее «Оды соловью», романы, рядом с которыми «Гордость и предубеждение» или «Дэвид Копперфильд» покажутся корявым бумагомаранием дилетантов. Вопрос лишь в том, как найти правильные слова и расставить в правильном порядке. Но нам это не под силу, потому что слова живут не в словарях, а в умах. А как они живут в умах? Как придется и с большими чудачествами, во многом совсем как люди: странствуют там и сям, влюбляются и сочетаются браком. Правда, они гораздо меньше, чем мы, скованы церемониалом и условностями. Царственные слова сходятся с простонародными. Английские слова по велению сердца женятся на французских, немецких, индийских, негритянских. Собственно, чем меньше мы расспрашиваем о прошлом родной английской речи, нашей дражайшей матушки, тем лучше для репутации этой дамы. Ходила-гуляла девица-краса, эх, всласть погуляла девица.
Так что вводить для этих неисправимых бродяг законы – хуже чем бессмысленно. Обойдемся двумя-тремя пустячными правилами грамматики и орфографии – других ограничений мы на них наложить не сможем. Всё, что мы можем сказать о словах, пока рассматриваем их, свесившись с обрыва, заглядывая в их обиталище – глубокую, сумрачную, освещаемую лишь нечаянными озарениями пещеру ума… Всё, что мы можем сказать о словах: им, вероятно, нравится, когда люди, прежде чем употреблять слова, глубоко задумываются – но только не о словах, а о чем-то еще – и глубоко переживают – но только не по поводу слов. Слова крайне ранимы и чуть что теряются. Слова не любят пересудов об их чистоте или нечистоте. Если вы учредите «Общество чистоты английского языка», они, разобидевшись, учредят общество нечистоты английского языка; вот почему в современной речи так часто прорывается неестественная грубость – это протест против пуритан. Также слова весьма демократичны; они полагают, что ни одно слово не хуже прочих; неученые слова ничем не хуже ученых слов, некультурные – культурных, в их обществе нет ни сословий, ни титулов. А еще они не любят, когда какое-нибудь слово подцепляют кончиком пера и, поднося к глазам, изучают в отрыве от других. Слова держатся кучно – фразами, абзацами, иногда периодами на несколько страниц. Им претит приносить пользу; им претит погоня за наживой; им претят публичные лекции о них самих. Короче, им претят любые попытки навесить им ярлыки, приписать каждому слову какой-то единственный смысл или однозначную позицию – ведь по самой своей природе слова ветрены и изменчивы.
Возможно, самая поразительная их странность – потребность меняться. Дело в том, что правда, которую они пытаются уловить, многогранна, и, чтобы отразить ее, слова тоже становятся многогранными, поворачиваясь к свету так и сяк. Вот почему для разных людей они значат разное, вот почему одному поколению они непонятны, а следующему поколению – ясны, как дважды два. И именно эта замысловатость – залог их живучести. Пожалуй, это отчасти объясняет, почему среди нас, среди тех, кто работает сегодня, нет ни одного великого поэта, прозаика или критика, – вся беда в нашем нежелании дать словам свободу. Мы берем булавку и пришпиливаем к груди слова какой-нибудь единственный смысл, полезный смысл, тот смысл, с которым мы не прозеваем нужный поезд, тот смысл, с которым мы не провалим экзамен. Однако если тыкать булавками в слова, они складывают крылья и умирают. И, наконец, необходимо особо подчеркнуть: чтобы слова чувствовали себя непринужденно, им, как и нам с вами, требуется уединение. Конечно, им нравится, когда мы размышляем и переживаем прежде, чем их употреблять; но также им нравится, когда мы берем паузу, впадаем в забытье. Наше забытье – их возможность побыть в уединении; наша темнота – их свет… Мы взяли эту паузу, опустили эту завесу темноты, чтобы соблазнить слова сочетаться одним из тех спешных браков, которые становятся бесподобными образами и творят прекрасное на века. Но нет – сегодня вечером ничего не получится. Маленькие негодники не в духе; сегодня они нелюбезны, непослушны, упорно отмалчиваются. Что это они бурчат? «Время истекло! Молчите!»
Middlebrow
Письмо, написанное, но так и не отправленное в редакцию журнала The New Statesman
Редактору The New Statesman.
Сэр, позвольте мне, пожалуйста, привлечь ваше внимание к тому факту, что в рецензии на одну из моих книг (см. октябрьский номер) ваш рецензент запамятовал одно слово, а именно ни разу не употребил термин «высоколобый» (highbrow). Рецензия, если