Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №6 (2004)
От первого основательного знакомства со свиридовскими партитурами сохранилось ощущение большого количества белых клавиш, бесполутоновых секундовых гроздей-созвучий, пентатонических звукорядов, придававших его музыке сходство с монгольскими народными наигрышами. Для моего слуха все это казалось чересчур пресным: я был воспитан на западноевропейской мелодике. Это уже потом я осознал, что в основе специфичности его языка лежат древние так называемые ангемитонные попевки, общие для многих культур мира, своеобразная “русская пентатоника”, уходящая корнями в глубины языческого фольклора. Как говорил сам композитор, “это глубокая архаика”. Благодаря его поразительной исторической памяти, он воплотил эти звуки давно минувших веков, создав неслыханный по оригинальности индивидуальный музыкальный язык. “Душа его вобрала всю красоту былых времен”. По мере постижения его произведений я ощущал, как переинтонируется мой слух, как захватывает меня чисто русская звуковая стихия.
Помню, каким событием явилось приобретение (с большими, надо сказать, в то время трудностями) толстого тома хоровых его сочинений, а потом еще двухтомника “Песен и романсов”. С этого момента я был уже целиком и полностью под властью его творчества, Свиридов стал для меня высшим музыкальным и человеческим судией, и постепенно во мне созрела мысль показать ему свои скромные сочинительские опыты. Кроме того, я слышал, что он помогает молодым композиторам продвинуть их работы. Правда, и о крутом и непредсказуемом характере Георгия Васильевича ходили многочисленные легенды. Внутренне трепеща, я набрал заветный номер, ощущая, что звоню в святилище, и, заикаясь, попросил его послушать и, так сказать, оценить мои работы. Очень тихим, ослабленным, старческим голосом, с характерным произношением старопетербургской интеллигентской речи, он сказал, что мало понимает в педагогике, вряд ли будет мне полезен, и посоветовал обратиться к профессорам консерватории как к истинным специалистам. “Но я хотел, чтобы послушали именно Вы!” — настаивал я. Тогда он также очень тихим и усталым голосом, немного подумав, безо всякого энтузиазма, словно бы желая поскорее отвязаться от меня, назначил время.
Когда в одно солнечное весеннее утро я, отдавая себе отчет в важности происходящего, волнуясь, шел к величайшему из композиторов, я представлял его наподобие Агриппы Неттесгеймского из романа Брюсова “Огненный ангел”, окруженного толпой восторженно внимающих каждому его слову учеников, в сиянии всемирной славы, с ее высоты разбрасывающего драгоценные алмазы гениальных мыслей. По всей вероятности, национальный художник такого масштаба, как Свиридов, в любой другой стране именно так и должен был бы жить (вспомним хотя бы Мориса Дрюона с его замком на Луаре), но только не в России. Все тем же тихим голосом Георгий Васильевич чрезвычайно сухо поздоровался и сразу пригласил к роялю. Весь его облик старика в старых рваных валенках, в заштопанном свитере, из-под которого довольно неприглядно виднелась нижняя рубашка, шаркающая, чуть даже с приседанием походка, согбенная фигура — все обличало очень одинокого и усталого, обремененного лишениями и невзгодами человека, из последних сил тянущего жизненную лямку. Бросалась в глаза чрезвычайная аскетичность, если не сказать бедность, домашней обстановки, я ощутил опять все тот же горьковатый запах тлена, как впоследствии и у Гейченко, но что меня больше всего поразило, это довольно сильно расстроенный рояль. “Если так живет первый русский композитор, то как же живут остальные? Нет, пожалуй, я уже не хочу быть композитором”, — подумал я тогда.
После моего вполне бойкого исполнения “Трех старинных кантов” Свиридов вдруг громким, хриплым голосом, совсем не похожим на прежний, стал шумно меня приветствовать, сделался активным и энергичным, распрямился, тут же позвонил Юрию Константиновичу Курпекову, поделился своими впечатлениями от моей музыки, всячески расхваливал и даже заставил сыграть еще раз. Он оказался очень добрым и совсем не страшным, не таким, как о нем тогда рассказывали. Он рассматривал саму сущность моей музыки , а не ее технологическую основу, к чему я так привык в консерватории (где часто высшим предметом обсуждения было, как повернуть ноту: вверх или вниз). Посоветовал не бояться и выписать православные названия каждого канта, которые я в 1988 г. благоразумно опустил. Спросил, много ли у меня сочинений. “Много, уже два опуса”. В каком стиле я еще пишу? “Ну, о стиле еще рано говорить”. Затем дал практические рекомендации, кому еще показать эти вещи, чтобы их продвинуть. (Все рекомендации оказались чрезвычайно действенными, и именно благодаря помощи Свиридова — и после той памятной встречи и неоднократно позже, мне удалось профессионально утвердиться в непростом мире современной музыкальной композиции.) Прощался он со мной, подавая мне куртку (как Римский-Корсаков, подумал я), уже как со старым знакомым. “Вы не одиноки в своих устремлениях, — обнадежил он, — есть еще несколько молодых людей, которые работают в том же направлении”. (Имелись в виду прекрасные русские современные композиторы, теперешние мои друзья и коллеги: Иван Вишневский, Алексей Вульфов, Алексей Захаров, Володя Генин.) Сказал, чтобы я обязательно ему звонил и, что меня тогда несколько удивило, писал письма. Свиридов всегда был приверженцем эпистолярного метода общения. Напоследок я наткнулся глазами на стоящую в углу около вешалки его суковатую палку-трость и еще одни валенки, теперь уже с обрезанными голенищами.
Во время некоторых из последующих моих визитов Георгию Васильевичу, видимо, доставляло удовольствие сыграть роль маститого профессора композиции. “Допустим, если бы я был вашим педагогом, — нарочито важно говорил он, с менторским выражением лица глядя в мои ноты, усаживаясь в кресло и закладывая ногу за ногу, валенок при этом неизменно скользил по паркету, поэтому сохранить важную позу долго никак не удавалось, — я бы задал вам написать сочинение крупной формы. Жанр миниатюры вы уже освоили”.
В другой раз он стал заставлять меня переделать окончание одной вещи, малоинтересное, на его взгляд: “Здесь нужно ввернуть что-то такое эффектное, вроде бы как “знай наших!” — и он тут же сымпровизировал действительно очень яркий и броский финальный ход.
Заключительным аккордом “Ижорских песен”, который берется безо всякой связи с предыдущей тональностью, он тоже остался недоволен: “Как будто ошиблись и так просто брякнули, куда попали!” Стал пытаться найти что-то более подходящее, не нашел: “Ну, здесь вы должны еще долго думать”.
Я сыграл ему один из своих хоров на слова из “Есенинской Библии”, полный сладковатых гармонических ходов, очень мне нравившихся. Вердикт был суров: “Это не критически воспринятый Гречанинов. Духовная музыка должна быть целомудренна”.
Однажды он уличил меня в заимствовании чужой интонации. “Ну, если немного, то это — ничего”, — успокоил, впрочем, он меня тут же. В своих вещах, подобно Генделю, он иногда использовал некоторые цитаты, или, вернее, интонационные аллюзии (вспомним хотя бы романс из “Метели”), но, инсталлированные в его собственные мелодические построения, они совершенно преображались, выявляя новые, скрытые доселе образные резервы.
В другой раз, во время разговора я опрометчиво заявил, что композитору-де необходимо согласовываться с политической конъюнктурой. Как он взвился! “Никогда я этого не делал и вам не рекомендую!” — словно бы отрезал он.
Замечательным был один его афоризм, абсолютную истинность которого я ощутил уже много позже, так сказать, на собственной шкуре: “Надо стремиться, чтобы твою музыку исполняли только очень хорошие музыканты, потому что и за плохое исполнение, и за плохих исполнителей отвечать придется лишь одному композитору”.
В другом моем сочинении, кажется, в “Покаянных песнях”, он обрушился вдруг на меня со словами: “Вы играете не так, как у вас записано. Надо очень внимательно относиться к точности записи!” Следует вспомнить, что сам он по многу лет и даже десятилетий отделывал свои партитуры.
Как правило, он сначала сам садился играть мои вещи, словно хотел прощупать их пальцами, но потом его начинало многое не устраивать в моем тексте, и он усаживал меня самого продолжать играть начатое, чтобы, не отвлекаясь на частности, схватить общее впечатление.
Георгий Васильевич позволял мне фиксировать некоторые его фразы и мысли, кажется, был даже доволен, когда я по-шпионски включал диктофон или производил записи в блокнот. Делал вид, что не замечает моего корреспондентства. Поэтому я могу ручаться за стилистическую точность приводимых здесь его высказываний.
“Можете ли вы посвятить мне свое время? Помогите мне отредактировать хоры: должен нести их в редакцию”, — позвонил он мне как-то. Когда я выходил из дома, меня настиг еще звонок Эльзы Густавовны: “Только не спорьте с ним, со всем соглашайтесь, иначе он никогда их не отдаст!” Как говорил Роман Семенович Леденев, “ноты у Свиридова надо выцарапывать”. Когда я увидел эти ноты, у меня зарябило в глазах. Это оказались несколько номеров из цикла “Песнопения и молитвы”. Они уже были переписаны великолепным каллиграфическим почерком бессменного свиридовского редактора Константина Афанасьевича Титаренко, но помимо этого и сверху, и снизу, и внутри самой строки были буквально испещрены свиридовскими пометками: и карандашными, и ручкой, со следами многочисленных стираний то бритвой, то ластиком. “Да, Свиридов — большой графоман”, — шутил Мастер. Надлежало, прослушав недавно сделанную Владиславом Чернушенко запись этой музыки, выбрать и оставить только необходимые обозначения динамики, штрихов, темпов и т. д. Включили магнитофон: “Не забудьте нажать кнопку “Power”, — лукаво произнес он. — Это значит — “власть”, власть человека над техникой”. “Вы будете говорить свой вариант, а я свой, и если совпадет, значит, его и оставим”. Я робко произносил то, что казалось мне правильным и, в общем-то, вполне очевидным, а он, смеясь, шутливо брал руку “под козырек”: “Есть, товарищ начальник!” После чего виртуозно работал лезвием бритвы, срезая лишние варианты обозначений. Было видно, что сия процедура доведена у него до автоматизма. Одновременно он удовлетворенным тоном пускал реплики: “Вот видите, сдвигаешь два звука в аккорде — остальные на месте, — и у вас уже новая гармония”. (Многим известный его “фирменный” прием образования гроздей-созвучий.) Или: “Вот тут обычная гамма, а задержи один звук в ней, — и будет звучать совсем по-другому”. Таких маленьких хитростей очень много в его сочинениях. Я уже начинал думать, что мне удастся выполнить завет Эльзы Густавовны и работа по редактуре будет закончена, но вдруг возникло непреодолимое препятствие: один из хоров был записан Чернушенко совсем недавно, и Свиридов еще не слышал его. Он насторожился, потом с волнением, с придыханием произнес, сильно и часто толкая меня за руку, призывая разделить его неожиданный восторг: “Вы слышите, слышите? Как они поют! Совсем не так, как у меня написано, но мне это больше нравится!” И потом категорично: “Я должен подумать, как это правильно записать!” Так в этот раз и не удалось подготовиться к сдаче рукописи. Однако Георгий Васильевич был рад этому, во-первых, потому что случайно нашел лучший вариант, во-вторых, потому что появился повод еще подержать свои ноты. Мне вспомнилась история о средневековом гончаре, который разбил свою великолепную вазу только потому, что ему мерещилась другая, еще лучше. Через несколько дней он позвонил мне и с гордостью произнес: “Вы знаете, а я все-таки записал этот хор так, как надо!”.