Энтони Берджесс - Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Его взгляд не со мной, он продолжает смотреть в сторону бара, как будто фигура или фигуры вот-вот возникнут из погребка тапера или материализуются в эктоплазме из ноздрей Теда Ардена. А затем возвращается к двери, как к наименее вероятному источнику чьего-то явления. А Тед — я приметил — был занят бутылками, пивными помпами, стаканами под ними, между делом весело позвякивая то тем, то этим, словно исполняющий некую современную пьесу перкуссионист, который со знанием дела снует между ксилофоном и глокеншпилем, треугольником и эолофоном, большим барабаном и тамбурином. Однако Тед успевал при этом очаровательно принимать дары как от счастливчиков, мужественно попиравших одной ногой рейку стойки, так и от менее удачливых — тех, кто теснился позади, кому не досталось ни прилавка, ни стола и требовалась третья рука, если хотелось закурить, одновременно поглощая горячительное. В краткий промежуток времени между моим приходом и возгласом «По последней!» я заметил, как Теду вручили потрошеную дичь, чатни домашнего приготовления, пук хризантем и книжку, внешне напоминавшую религиозный трактат. При виде последней Тед взревел, как ненормальный: «Вот это вещь, а? Потрясно, да? Веселенькая херовина!». Вероника была в общем баре, слишком далеко, чтобы сделать ему внушение. (Позднее выяснилось, что буклет назывался «Что тори сделали для рабочих?», и все его страницы были девственно чисты. Тед смеялся бы точно так же громко, но не громче, будь это буклет о лейбористах. Он был очень похож на Шекспира.)
Уинтер-принтер рассеянно принял мое угощение, взгляд его все так же блуждал. Будучи почти иноземцем, я воспользовался правом задавать вопросы там, где англичанину надлежало помалкивать.
— Что-то случилось? — спросил я. — Вы кого-то ищете?
— Что, простите? — отозвался он, как человек воспитанный. — О, — румянцы на его щеках разгорелись еще ярче, — собственно, да. Свою жену, собственно. — Тут он стал по-настоящему пунцовым.
Не знаю, откуда у меня возникло стойкое впечатление, что его настоящая фамилия была не Уинтер, а Уинтерботтом[23]. Злоязыкие парни или мальчишки дразнили его Стылозадым — вот он и отбросил этот «зад». Это было просто мое подозрение.
— Извините, — сказал я, — мне, наверное, не следовало спрашивать.
— Да нет, — ответил он, — все нормально. Правда.
Он утопил свое смущение в поставленной мною пинте. Фуга воскресного вечера входила в стретту[24]. Женщины болтали все громче, смеялись все бесстыднее, мужчины толковали о войне и об «этих черномазых» — египтянах, индийцах, бирманцах, все насущнее становилась необходимость заказать еще по одной, причем я не заметил, чтобы Тед как-то по-особому привечал своих одаривателей. А потом Уинтер-принтер произнес:
— О, она здесь! — И зарделся снова.
Он правильно сделал, сосредоточившись не на входных дверях, а на баре. Ибо — киномонтаж куда лучше нудной последовательности событий — просто из ниоткуда внезапно возникли четверо, и, в усугубление и без того загадочной обстановки вокруг, у каждого из них в руке уже был бокал. Компашка донельзя веселая. Уинтер сверлил взглядом одну из женщин, явно вынуждая ее посмотреть в его сторону, и, добившись своего, помахал ей и смущенно улыбнулся, а та с куда большей уверенностью в себе шутливо подняла бокал с чем-то, похожим на «Классический летний фруктовый крюшон Пиммс № 1», будто за его здоровье. Это была аппетитная, призывно улыбавшаяся во весь рот женщина лет тридцати, скандинавская блондинка, но отнюдь не ледышка, хотя лед и подразумевался — прирученный, одомашненный ледок зимних спортивных забав: румянец от катания на коньках, от жара поленьев, от горячего грога, красивые крупные бедра под юбкой, кружащейся на катке в вихре вальса, бедра, согревающие твою руку, словно муфта. Мутоновая шубка сброшена: зеленый костюм под нею подчеркивал все ее пышущие здоровьем прелести, в которых не было недостатка. Я плохо знаю женщин своей собственной расы — для меня они сущая экзотика, загадка, зато восточные женщины — просты и понятны. Оглядываясь назад, я думаю, что никогда не был «близок» (в том смысле, в каком понимает близость газета «Новости со всего мира») ни с одной англосаксонской женщиной (кельтские женщины — другое дело, у них гораздо больше общего с восточными). Главным образом мой физический контакт с англичанками сводится к одному и тому же воспоминанию: чья-то жена у меня на коленях в чьей-то машине на обратном пути из сельского паба под созвездием Ориона или под рождественской луной, морозные узоры на безосколочном стекле — кусок того пышного пудинга, который я перевариваю по возвращении. Эта женщина, миссис Уинтер, разумеется, присоединилась к прочим мимолетным и давним обитательницам моего воображения — я в мгновение ока настолько явственно ощутил тактильный образ ее тела, что понял: именно «зимняя» фамилия ее мужа (подсознательно отложившееся впечатление) вызвала во мне приятные «ледяные» ассоциации. Мне почему-то страсть как захотелось узнать ее девичью фамилию, а затем, когда я понял, что ничего не может быть легче, страстное желание улетучилось.
Мужа она поприветствовала. Теперь она вновь обратилась к своему кавалеру. Это был кудрявый шатен, этакий собирательный образ игрока-вояки; я машинально отправил его на Восток, нарядив в открытую рубашку и шорты, носимые в тех широтах круглый год: сокрытое богатство его здоровых волосатых ног, пропадающее даром в холодной, одетой Англии, украсило бы собой любой барный стул в тропиках. Чем он занимается? — подумал я и решил, что он, наверное, конторский служащий, чья жизнь начинается только после пяти вечера. Должно быть он, подумал я, вылезает из автобуса, как из постели, берется за гантели или эспандер, наспех глотает ланч по субботам, впрочем — без малейшего намека на несварение в драке за мяч во время матча по регби. Однако мужики, которые регулярно тренируются, как правило, не очень хороши в постели, а этот, несомненно, в постели был хорош.
Я повернулся к мистеру Уинтеру-принтеру и, не сообразив сначала подумать, спросил:
— Чем он занимается?
— Э-ээ? — Лицо его стало почти черным, как на плохом фото в газете, костяшки пальцев, сжимавших кружку, заострились и побледнели. — Вы о чем?
— Простите. Просто мне показалось, я где-то видел его раньше. То ли на футболе, то ли еще где…
— Кого?
— Да вон того.
— Он — электрик, — ответил тот, чуть ли не сконфуженно, будто поясняя мужское превосходство, силу (вроде «Он поэт» или «Он оперный тенор») мужской привлекательности представителей определенных профессий.
— Это Джек Браунлоу. — Такая краска стыда куда более пристала бы блудной дочери, кающейся во грехах.
— А…
Будучи человеком благоразумным, я прекратил расспросы. Зато Уинтера прорвало, его рот кривился, как у мальчишки, извергающего излишки выпитого пива на бетонные плиты заднего двора общего бара. Неужели мой здоровый бронзовый загар и корпулентная фигура вдохновляют на откровенность или все дело в моем безумном восточном взгляде?
— Видите ли, это моя жена, а другая женщина — жена Джека Браунлоу. — Эта другая женщина была довольно непритязательной компактной брюнеточкой, о таких говорят «пикантная», они так и пышут жаром — что твой конвектор. — А рядом с ними Чарли Уиттиер, он, знаете ли, холостяк. Беда в том, знаете ли, что я не умею играть в теннис, я не люблю теннис, — страстно выдохнул он, — а они играют в теннис.
— Но не сейчас же, — ляпнул я. — Нет, правда, теперь же не сезон, Уинтер, — пояснил я, а затем невольно (тут клише неизбежно) покраснел до корней волос и повернулся, чтобы снова взглянуть на Чарли Уиттиера.
С этим Уинтером как по минному полю ходишь, право слово. Как я заметил, Чарли Уиттиер был вогнут, будто некая тяжесть тянула вниз его тело от самого подбородка. Пуловер засосала впадина грудной клетки, а все нутро как будто вычерпали, оставив сплюснутую оболочку. Тело его под костюмом цвета ржаного хлеба стремилось к двухмерности. Нос и выпуклый лоб слишком поздно это поняли и тщетно протестовали. Я, кажется, видел его на теннисном корте — одушевленные портки с несоразмерным попугайским клювом, стремительные, катящиеся кубарем.
— Не сейчас, нет, — согласился Уинтер. — Но я не буду, понимаете, не буду играть с ними ни в какие их игры. Этот Чарли Уиттиер, — прибавил он, большим глотком подливая горючего в поднимающееся презрение, — большой любитель умасливать. Но я не стану. Не игра это, что бы они там ни говорили.
Да, я могу признать некую эротическую небесполезность Чарли Уиттиера, этого тела, изогнутого, как огромная пригоршня. Но зачем выбирать его, если вот он, другой — Джек Браунлоу — ухмыляется и шепчет что-то Уинтеровой жене, а та смеется и закусывает губку. Наверное, Чарли Уиттиер был ходячей самоисчерпавшейся метафизикой этой циничной пригородной любви в духе безнадежно устаревшего и забытого Ноэля Кауарда?