Виктор Гюго - Что я видел. Эссе и памфлеты
Здесь начинается вторая часть нашего труда; она будет короче первой, поскольку, к несчастью, благодаря французской революции политические последствия философии Вольтера общеизвестны. Однако было бы крайне несправедливо возлагать только на произведения «фернейского патриарха» ответственность за эту роковую революцию. Здесь нужно видеть результат давно начавшегося социального распада. Вольтер и эпоха, в которую он жил, должны обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был также слишком слаб, чтобы властвовать над ним. Из этого равенства влияний проистекает постоянное противодействие между ним и его веком, взаимный обмен святотатством и безрассудством, вечный прилив и отлив новшеств, который постоянно увлекал за собой какой-нибудь старый устой социального здания. Представим себе политическое лицо восемнадцатого столетия, скандалы регентства, гнусности Людовика XV; насилие в министерстве, насилия в парламентах, повсеместное бессилие; моральное развращение, постепенно спускающееся от головы к сердцу, от вельмож к народу; придворных прелатов, будуарных аббатов; древнюю монархию, старое общество, шатающиеся на своем общем основании и способные еще сопротивляться атакам новаторов только благодаря магии прекрасного имени Бурбонов;[11] представим себе Вольтера, брошенного в это разлагающееся общество, как змея в болото, и мы не будем больше удивляться тому, что заразительное воздействие его мысли ускорило конец того политического порядка, на который напрасно нападали в период своей молодости и расцвета сил Монтень и Рабле. Это не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, он обострил ее приступы. Понадобился весь яд Вольтера, чтобы довести до кипения эту грязь; вот почему мы должны вменить в вину этому несчастному большую часть чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что касается самой этой революции, она и должна была стать неслыханной. Провидение пожелало поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее в погребальных сатурналиях[12] появляется Вольтер; на закате из кровавой резни[13] поднимается Бонапарт.
О Вальтере Скотте
По поводу «Квентина Дорварда»
Июнь 1823 г
Безусловно, есть что-то своеобразное и чудесное в даровании этого человека, который распоряжается своим читателем, как ветер распоряжается листком; несет его по своей воле по всем местам и по всем векам; играючи раскрывает ему самые сокровенные тайники сердца, самые загадочные явления природы и самые безвестные страницы истории; чье воображение подчиняет себе и ласкает воображение других, переодевается с одинаково удивительной достоверностью в лохмотья нищего и в мантию короля, перенимает все манеры, принимает все одежды, говорит на всех языках; оставляет лику веков то неизменное и вечное, что мудрость Бога вложила в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безумие; не вынуждает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен краситься нашими румянами и покрываться нашим глянцем; но как умный и ловкий советник, приглашающий неблагодарных сыновей вернуться к отцу, с помощью своей магии заставляет современных читателей, по крайней мере, на несколько часов проникнуться духом старины, которым сегодня так пренебрегают. Этот искусный волшебник хочет, однако, прежде всего быть точным. Он не отказывает своему перу ни в какой истине, даже порожденной ошибочным описанием, этом дите человеческом, которое можно было бы считать бессмертным, если бы его капризный и изменчивый характер не уверял нас том, что оно не вечно. Мало кто из историков столь же достоверен, как этот романист. Чувствуется, что он хотел, чтобы портреты его были картинами, а картины портретами. Он рисует наших предков с их страстями, пороками и преступлениями, но так, что шаткость суеверий и нечестивость фанатизма лишь сильнее подчеркивают непреходящий характер религии и святость верований. Впрочем, нам нравится видеть наших предков с их предрассудками, часто столь благородными и столь благотворными, как и с их прекрасным плюмажем на шлемах и крепкими латами.
Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника природы и истины неизвестный жанр, который является новым именно потому, что делается настолько старинным, насколько он хочет. Вальтер Скотт сочетает тщательную точность хроник с торжественным величием истории и напряженной занимательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает прошлое; его правдивая кисть набрасывает достоверный портрет какой-нибудь смутной тени и заставляет нас узнавать даже то, чего мы не видели; его гибкий и основательный ум подобно мягкому воску запечатлевает особые черты каждой эпохи, каждой страны и сохраняет этот отпечаток для потомства, как твердая бронза.
Мало кто из писателей так хорошо, как Вальтер Скотт, выполнил долг романиста по отношению к своему искусству и по отношению к своему веку; поскольку было бы ошибкой, почти преступлением для литератора считать себя выше общих интересов и национальных нужд, избавить свой ум от всякого воздействия на современников, эгоистически изолировать свою жизнь от великой жизни общества. И кто же принесет себя в жертву, если не поэт? Чей голос, если не голос лиры, возвысится во время бури, чтобы усмирить ее? И кто еще не побоится ненависти анархии и презрения деспотизма, как не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и королей, а мудрость современная дала власть их разделять?
Вальтер Скотт посвящает свой талант отнюдь не изображению слащавых любовных приключений, мелочных интриг и грязных авантюр. Инстинктивно понимая, в чем заключается его слава, он почувствовал, что поколению, которое только что своей кровью и слезами написало самую необычайную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Времена, которые непосредственно предшествовали нашей судорожной революции и непосредственно следовали за ней, были периодом упадка, подобными упадку сил, наступающему у больного лихорадкой перед приступом и после него. Тогда самые пошло ужасные, глупо безбожные, чудовищно непристойные книги жадно поглощались больным обществом, порочные вкусы и притупленные способности которого отвергли бы любую вкусную или здоровую пищу. Это и объясняет тот скандальный блестящий успех, которого добились у салонных плебеев и лавочных патрициев глупые или непристойные писатели, чьи имена мы погнушаемся назвать; сегодня они опустились до того, что выпрашивают аплодисменты у лакеев и смех у проституток. Сейчас популярность больше не раздается чернью, она проистекает из единственного источника, который может придать ей черты бессмертия и универсальности, из одобрения небольшого числа утонченных умов, пылких душ и серьезных голов, которые и представляют в нравственном отношении цивилизованные народы. Именно этой известности добился Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций сочинения, созданные для всех народов, черпая из летописей веков книги, написанные для всех эпох. Ни один романист не скрывал больше накопленного опыта под большим очарованием, больше истины под вымыслом. Существует явная связь между свойственной ему формой и всеми литературными формами прошлого и будущего; и можно было бы рассматривать эпические романы Скотта как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим эпопеям в стихах и прозе, которые наша поэтическая эра нам обещает и обязательно даст.
Каким должно быть намерение романиста? Выразить в занимательной выдумке полезную истину. А когда эта основная идея выбрана, действие, которое будет ее передавать, придумано, не должен ли автор, чтобы ее развить, искать способ изображения, который сделал бы его роман похожим на жизнь, сделал бы подражание подобным модели? А жизнь не представляет ли собой странную драму, где смешиваются хорошее и плохое, красивое и уродливое, высокое и низменное, закон, власть которого заканчивается только за пределами мироздания? Нужно ли нам ограничиваться, как некоторые фламандские художники, созданием исключительно темных по колориту картин или, как китайцы, картин только ярких, тогда как природа повсеместно показывает нам борьбу света и тени? А ведь романисты до Вальтера Скотта выбирали обычно два противоположных способа сочинения; бывшие оба порочными именно потому, что они противоположны. Одни придавали своим произведениям форму повествования, произвольно разделенного на главы, даже не подозревая, зачем это сделано, или только для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский автор,[14] употребляющий в названиях глав своих произведений термин descanso (отдых). Другие развивали свой сюжет в ряде писем, которые, как предполагалось, написали персонажи романа. В повествовании действующие лица исчезают, всегда проявляется один только автор; в письмах автор скрывается, позволяя видеть только своих героев. Романист-рассказчик не может предоставить место естественному диалогу, подлинному действию; ему нужно заменять их монотонным изложением, подобным форме, в которой самые различные события принимают единый образ, и благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли стираются так же, как неровности поля исчезают под инструментом землепашца. В романе в письмах то же однообразие происходит по другой причине. Каждый персонаж здесь появляется по очереди, со своим письмом, на манер ярмарочных актеров, которые могут выходить только один за другим и, не имея разрешения говорить на своих подмостках, показываются перед публикой друг за другом, неся над головой большую табличку, на которой зрители могут прочитать слова их роли. Можно еще сравнить роман в письмах с утомительной беседой глухонемых, пишущих то, что им надо сказать друг другу, так что их гнев или радость постоянно находятся во власти пера и карманной чернильницы. И я спрашиваю, как может быть уместным нежный упрек, который надо отнести на почту? А пламенный порыв страстей? Не будет ли ему немного тесно между обязательным обращением и вежливым прощанием, которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного хорошо воспитанным человеком? Полагают ли, что вереница приветствий и выражений вежливости увеличивает интерес и ускоряет развитие действия? Не должны ли мы, наконец, допустить, что некий радикальный и непреодолимый порок содержится в том способе сочинения, который мог охладить иногда даже красноречие Руссо?