Томас Элиот - Назначение поэзии
Из всех слов, пожалуй, слово "зрелость" наиболее определенно и полно выражает смысл, который я вкладываю в понятие "классик". Я различаю классика универсального, как Вергилий, и автора, который классичен только по отношению к другим периодам в своей литературе или же считается классиком в соответствии с идеями определенной эпохи. Классика возможна лишь тогда, когда цивилизация достигла полноты развития: когда разработаны язык и литература; и классика — это всегда порождение зрелой мысли. Именно полнота развития цивилизации и языка, а также широта сознания индивидуальности поэта дают универсальность. Понятие "зрелость", кажется, настолько ясно каждому, что определить его почти невозможно. Скажем просто: всякий по-настоящему зрелый и образованный человек всегда отличит развитую цивилизацию и зрелую литературу, как мы всегда узнаем среди незнакомых людей зрелую личность. Растолковать человеку незрелому, что такое зрелость, даже просто сделать это понятие для него приемлемым — дело, наверное, пустое. Развитой же человек или угадывает зрелость интуитивно, или осознает ее постепенно, по мере сближения. Кто, например, читая в разном возрасте Шекспира, не ощутит, как раскрывается перед ним с годами, точно зрелый плод, шекспировская мысль? Даже мало-мальски развитой читатель уловит стремительное движение елизаветинской литературы и драмы в целом от ранней тюдоровской неразработанности к пьесам Шекспира и почувствует спад в работе его преемников. Мы замечаем также уже при первом знакомстве: в пьесах Кристофера Марло — более зрелый ум и стиль, чем в пьесах, написанных в том же возрасте Шекспиром. И возникает вопрос: если бы Марло прожил столько же, сколько Шекспир, продолжилось ли бы его развитие с той же быстротой? Едва ли, ибо некоторые индивидуальности, очевидно, созревают раньше, чем другие, и те, что развиваются преждевременно, не идут в своем развитии далеко. Этим я хочу напомнить, что, во-первых, надо учитывать потенциальные возможности личности в оценке зрелости того или иного писателя и, во-вторых, различать, имеем ли мы дело с достижениями отдельных писателей или с относительной зрелостью литературных эпох. Положим, один писатель прошел в своем развитии дальше, чем другой, но принадлежит он к менее зрелому периоду, и тогда его работа также будет менее полноценной. Зрелость литературы отражает зрелость общества, в котором она создается: отдельный автор — масштаба Шекспира или Вергилия — может сильно продвинуть язык, но он бессилен довести его до совершенства, если его предшественники не поработали над ним хорошенько, не подготовили его для последнего гениального штриха. За зрелой литературой, таким образом, всегда стоит история — и не просто летопись событий, куча рукописей и разного рода сочинений, но история как упорядоченный, пусть бессознательный, процесс освоения языком в определенных границах своих потенциальных возможностей.
Заметим, что общество и литература, как и любой человек, созревают не обязательно разом и полностью. Вундеркинд часто в некоторых отношениях явно отстает от своих сверстников. Можем ли мы хоть один период в английской литературе считать целиком и устойчиво зрелым? Нет, по-моему, и, как я позднее повторю, хорошо, что нет. Мы не можем сказать, что кто-то из английских поэтов после Шекспира достиг за свою жизнь большей зрелости. Мы даже не можем никого сравнить с ним по работе, проделанной над словом, по умению выразить в языке сложнейшую мысль или тончайшие оттенки чувства. И все же нельзя не почувствовать, что такая пьеса, как "Пути светской жизни" Конгрива, в одном отношении более зрела, чем любая пьеса Шекспира, — она отражает более зрелое общество, то есть более зрелые нравы. С нашей точки зрения, общество, для которого писал Конгрив, было еще очень грубым и варварским, и все же оно ближе, к нам, чем тюдоровское (не потому ли мы и судим его строже?). Во всяком случае, оно уже более цивилизовано и менее провинциально: сознание его мелковато, чувства в оковах, — общество утратило один путь к совершенству, зато обрело другой. Итак, к зрелости ума мы должны добавить еще и зрелость нравов.
Процесс постоянного созревания языка, на мой взгляд, яснее различим и легче поддается оценке в развитии прозы, а не поэзии. В поэзии нас больше интересует индивидуальный талант, тогда как в прозе мы склонны требовать приближения к общему стандарту, общему словарю и общей структуре фразы: недаром мы часто называем "поэтической" такую прозу, которая дальше отходит от своих общих стандартов, прозу, до крайности индивидуальную. Во времена, когда английская поэзия уже сотворила чудеса, английская проза была еще относительно неразвитой, или развитой лишь в определенных направлениях. По сравнению с ней, французская проза того времени была гораздо более зрелой, хотя в поэзии французский язык не обещал ничего равного английскому. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить любого прозаика тюдоровской эпохи с Монтенем — и ведь в смысле стиля Монтень сам был только зачинателем, стиль его еще не вполне оформился, чтобы отвечать всем требованиям, предъявляемым к французскому классику. Английская проза созревала, если можно так выразиться, неравномерно, то есть она могла решать одни задачи, еще не решив другие: какой-нибудь Мэлори мог появиться задолго до Хукера, тот до Гоббса, а Гоббс до Аддисона. При всех трудностях распространения этого критерия на поэзию очевидно, что развитие классической прозы — это движение в направлении к общему стилю. Я не хочу этим сказать, что лучшие писатели неотличимы друг от друга. Существенные и характерные различия остаются: но их не то чтобы меньше, — они тоньше и изысканнее. Для знатока разница между прозой Аддисона и прозой Свифта примерно та же, что разница двух первоклассных сортов виноградного вина для чувствительного нёба дегустатора. Мы находим в период классической прозы не только общий стиль, как, скажем, у авторов газетных передовиц, но общность вкуса. Эпоха, предшествующая классической, может являть как оригинальность, так и однообразие стиля: однообразие потому, что возможности языка еще не исследованы, а оригинальность — поскольку нет общепринятого стандарта (если мы вообще вправе говорить об оригинальности там, где отсутствует общая норма). Литература этой эпохи может быть как пуританской, так и аморальной. Следующая за классической эпоха также может отличаться стилевым однообразием и эксцентричностью: только теперь однообразие будет результатом временной исчерпанности возможностей языка, а эксцентричность будет связана с тем, что оригинальность начали ценить больше, чем норму. Эпоха же, в которой мы находим общий стиль, будет периодом временного порядка и стабильности общества, периодом равновесия и гармонии. И наоборот, эпоха, являющая полярные крайности индивидуального стиля, будет веком незрелости или увядания.
Зрелость языка должна естественно дополнять зрелость ума и нравов. Приходит же она, видимо, со способностью людей критически оценивать свое прошлое, когда они уверены в настоящем и не сомневаются в будущем. В литературе это означает, что поэт будет остро осознавать своих предшественников, а мы — узнавать, кто стоит за его работой, — так же, как мы порой различаем наследственные черты в человеке, притом совершенно своеобразном и неповторимом. Сами предшественники должны быть людьми великими и почитаемыми, но их наследие должно намекать на еще не разработанные залежи языка, а не отпугивать молодых страхами, что все возможное в языке уже сделано до них. Поэта и в зрелую эпоху может вдохновлять надежда создать то, что не удалось его предшественникам. Он может даже восставать против них — как бунтует обещающий подросток против родительских вер, устоев и привычек, хотя, оглядываясь назад, мы-то видим, что он и продолжает их традиции, сохраняя главные семейные черты, и что новое в его поведении вызвано изменившимися обстоятельствами новой эпохи. И с другой стороны, точно так же, как мы наблюдаем иногда людей, живущих в тени отцовской или дедовской славы, — любые дела таких людей кажутся заведомо мелкими, — так и в поэзии бывают поэты-старики, сознающие свое бессилие состязаться с прославленными предками. Такие поэты встречаются обычно на исходе эпохи, у них одно лишь чувство прошлого, или, наоборот, их надежда на будущее основана на попытке отвергнуть прошлое. Можно сказать, что живучесть творческого духа любого народа заключается в поддержании бессознательного равновесия между традицией в широком смысле — так сказать, коллективной личностью, воплощенной в литературе прошлого, — и новаторством молодого поколения.
При всей значительности литературы елизаветинской эпохи ее нельзя назвать полностью зрелой — нельзя назвать классической. Как невозможно провести параллель между развитием греческой литературы и латинской, ибо латынь опиралась на греческий, так еще меньше оснований сравнивать их с развитием любой современной европейской литературы, поскольку за нею стоят и латынь, и греческий. В Ренессансе был ранний образец зрелости, заимствованный у античности. Мы сознаем, что ближе подходим к зрелости с Мильтоном. Ему было легче выработать в себе классическое отношение к прошлому — прошлому в английской литературе, — ибо за ним стояли его великие предшественники-елизаветинцы. Читать Мильтона — значит преисполниться уважением к гению Спенсера и благодарностью за то, что он помог родиться мильтоновскому стилю. И все же стиль Мильтона — не классический: это язык в стадии брожения, стиль писателя, чьими учителями были не англичане, а римляне и, в меньшей степени, греки. Здесь я только повторяю слова Джонсона и Лэндора, жаловавшихся на не вполне английский стиль Мильтона. Сразу оговоримся: Мильтон много сделал для развития языка. Один из признаков приближения языка к классичности — это все более усложняющаяся структура фразы и периода. Такое развитие обнаруживается в творчестве Шекспира, если мы проследим за его стилем от ранних пьес к более поздним; мы можем даже заметить, что в своих поздних пьесах он доводит усложнение до крайних границ драматической поэзии, которые, вообще говоря, уже, чем у других литературных родов. Но сложность ради сложности — ложная цель. Истинной целью должно быть, во-первых, точное выражение более тонких оттенков мысли и чувства, и во-вторых, введение большей гармонии и разнообразия в музыку поэзии. Когда же автор из любви к усложненной структуре теряет способность выражаться просто, когда он настолько привязан к схеме, что начинает сложно выражать то, о чем на самом деле надо сказать просто, и этим сужает свою область выражения, процесс усложнения перестает быть здоровым, и писатель в конце концов теряет точку соприкосновения с живым языком. Пока язык поэзии развивается под пером одного поэта за другим, он от монотонности движется к разнообразию, от простоты к сложности. Деградируя же, он опять впадает в односторонность, хотя формально может сохранять структуру, в которую гений вдохнул когда-то жизнь и смысл. Вы сами решите, насколько это обобщение верно для предшественников и последователей Вергилия: мы все видим возврат к монотонности в восемнадцатом веке у эпигонов Мильтона, который сам никогда не был однообразен. Затем наступает время, когда новая простота, даже относительная грубость оказываются единственной альтернативой.