Станислав Рассадин - Книга прощания
мог угадать то, что, как начинало казаться, специально придумано для гитарного перебора, и в этом во всем различаю чуть не решающую его черту. Как журналиста-профессионала. Просто – как человека. Сугубую определенность самоощущения и притязаний. Вкус. Самоограничение – хотя оно-то как раз и есть производное вкуса. Страсть к преодолению.
Галина Федоровна, для меня – Галя, жена Анатолия Аграновского (до сих пор мой язык не научится произносить: вдова), призналась в воспоминаниях о муже, что сперва он ей не понравился: «все в нем было слишком, через край». Даже красоты. Даже обаяния, чересчур наступательного.
Но я и сам восхищался, на протяжении лет наблюдая, как Толя лепил себя. Отчего б не сказать: и играл, будучи артистичным до кончиков ногтей, – играл самого себя, не заигрываясь, но доигрывая до совершенного образа. Я немного встречал людей с таким безукоризненным чувством достоинства – качеством, которое не облегчает жизни и не отдаляет смерти, особенно когда сгущается атмосфера унижения.
В доме Аграновских царила веселость. Сама жизнь становилась предметом обыгрывания, анекдотов, баек – в ход шло все подручное, не исключая нежно любимых детей. (Вот почти наудачу вспомнившееся: младшенький, Антошка, явился домой, что-то зажав в потном кулаке. Галя: «Что там у тебя?» Оказалось, ценная марка. «Откуда? – У Мишки Бакланова выменял. – А что дал взамен? – Я сказал: если мама купит мне собаку и у нее будут щенки, я тебе дам поводить щенка по двору». Мог ли Мишка не дрогнуть перед такой сияющей перспективой?) Сама беда рождала защитную шутку:
– Хочешь, ключи дам?
Это когда Аграновский переживал унизительнейший из периодов своей журналистской жизни: в родные «Известия» пришел редактором человек, чуждый всему, кроме тупого угождения власти, и Толя на годы был отлучен от работы. Его статьи как заведомо «острые» перестали появляться на полосе, но редактор, по-чиновничьи знающий роль фасада, оставил кабинет за Аграновским, бессмысленно пустовавший (Толя и вообще писал дома), однако с начертанной на двери громкой фамилией. Вот он и предлагался мне как комната для любовных свиданий – шутка, разумеется, не из тех, что являют блеск остроумия, но выражающая похабный идиотизм ситуации.
Жена вспоминает годы их молодости, когда, служа в «Литгазете», муж писал статьи за тогдашних «классиков», которые их, не всегда прочитав, подписывали своими номенклатурными именами, и только один Каверин этим побрезговал, только один Федор Гладков пусть и поставил подпись, но хотя бы отказался от гонорара в пользу «негра», – в результате небалованное семейство отведало деликатесов от Елисеева.
(Солидарности ради и дабы подчеркнуть всеобщность этой школы цинизма, снова высунусь с личным воспоминанием. Уже в шестидесятых в ту же «Литературку», где служил уже я, принесли пакет от Сергея Владимировича Михалкова, где была рецензия на рисунки к только что вышедшему «Винни-Пуху»; не оговорился – да, только на рисунки, на иллюстрации «филоновки» Алисы Порет (акт неожиданно благородный), что же касается заходеровского перевода, ныне классического, о нем – ни словечка. Непонятное, в сущности, глубоко оскорбительное умолчание. Что прикажете делать? Старшие товарищи повелели: допиши. Я сел, дописал, вынужденно бездарно озаглавил статью «Две удачи», она вышла в свет… Вот тут я слегка перепугался – по неопытности. А ну как взовьется маститый автор, даже не предупрежденный о моем самочинстве?
Нет, не взвился. Прислал за гонораром, тем и обошлось, а литератор, приближенный к Михалкову и посвященный в его дела и обычаи, прознав о моем смущении, успокоил:
– Вы что, всерьез думаете, будто и про старуху Алису он сам писал?)
В цинизме, который воспринимался как всеобщая норма, люди вязли, словно мухи в меду, но нет ничего глупей – и обиднее, – чем хвалить неувязших или только запачкавших в сладкой жиже кончики лапок, что – убереглись-таки. Не вовсе увязли. Что касается Аграновского, онсумел стать тем, кого, не колеблясь, именовали журналистом № 1, по причине… Таланта, ума, мастерства? Да, да, разумеется. Смелости? Человечности (слово, которое если не забывается, то, еще хуже, становится объектом снисходительной насмешки)? На все вопросы – опять же да, да, да, хотя, возможно, главное он сказал о себе сам: «Состояние умов – вот что занимает меня».
Кажется, мог бы добавить: «…и душ», однако же не добавил, в чем предполагаю осознанность. Или полуосознанность. «Черт меня догадал родиться в России…» – все, кому не лень, цитируют Пушкина, продолжая, как правило: «…с умом и талантом». Один пушкинист, из серьезнейших и уж тем более знающий тексты А. С. назубок, как-то поспорил со мною, доказывая, что у его кумира именно так, «с умом», и был несказанно сконфужен, когда я предъявил ему пушкинское письмо к Наталии Николаевне. Где, конечно, – «с душой и талантом»; «с умом» – это, скорее, мог бы сказать о себе другой А. С., Грибоедов (замечание, должен признаться, не мое, а Леонида Максимовича Леонова, думаю, проницательнейшее). И несходство, даже противоположность двух великих фигур как раз и являет различие «души» и «ума» (впрочем, понятно ли, сколь условны сами по себе эти термины?). Различие настроенности на гармоническое согласие и прагматического вторжения не столько в мироустройство, зависящее об Бога – тут дело не прагматики, но метафизики, – сколько в устройство государственное. Рукотворное. С надеждой на его неотлагаемое улучшение. Насколько оно возможно. Насколько позволят – и то благо, вполне ощутимое.
Словом: «…А может, и правда, друг Стасик, быть министром или послом столь же интересно и возвышенно, как писать книжки о былых веках и людях?» Кто позабыл, это – Натан Эйдельман, и как раз в связи с Грибоедовым, который «видел поэзию в гос. деятельности»…
Дело не в аналогиях, одновременно лестных и примитивных: дескать, у Аграновского был грибоедовский, деятельный склад ума. Но все же не зря он отказывался называться «писателем» – только «журналистом». И свой однотомник собирался озаглавить с показательной – ипоказной, потому что здесь был верх честолюбия, – скромностью: «А. Аграновский. Статьи».
Между прочим, не рисковал: имя было таким, что все равно раскупили бы – мгновенно и жадно.
Пусть шутливы были его слова: кем бы я был средь писателей, а среди журналистов я как-никак первый; шутливы, даже пародийны, пародируя болезнь иерархичности, как грибок, поражающую племя литераторов. Так или иначе, тут поистине было уничижение паче гордости. Дело паче слова – да, мастер, которому надо посвящать (как, знаю, и посвящают) работы по стилистике, он и само искусство свое подчинял непосредственному воздействию. На человека. На общество. Если удастся, то и на власть, которая – как мнилось, а порою, представьте, мнимость оборачивалась и реальной пользой – бывала глуха к порывам души («Я взбешен…» – из эпохи наивности Искандера), но могла прислушаться к доводам ума.
Ради этого Аграновский определял собственные границы, словно бы замыкаясь в своей великолепной прагматике (но уж и доводя ее поистине до уровня великолепия). Случай, кстати, из редких.
Тут еще одно отступление.
Не говорю, ибо это, по своей незначительности, неинтересно, о множественных коллегах Анатолия Аграновского, которые, мучась тривиальнейшим комплексом профессиональной неполноценности («журналист», мол, – разница между ним и «писателем» вроде как между сантехником и дипломированным инженером человеческих душ), рвались и вырывались в авторы повестей и романов. Как правило, скверных. Но вот другая история, другой человек, мне – биографически и душевно – близкий.
Юрий Максимилианович Овсянников, Юра помнится мне с начала шестидесятых, с журнала «Юность», когда в нашей веселой компании он выделялся разве что ранней сединой, принесенной с войны. А теснота отношений, создавая атмосферу небрежной любви, когда радуешься и непритязательному острословию наподобие ресторанной Юриной присказки: «Официант, смените собеседника!» (впрочем, рачительно включенной нашим собутыльником Васей Аксеновым в его прозу), – все это не способствует, чтобы ты относился к приятелю еще и почтительно. Обойдется!… С годами, однако, пришло понимание – и к самому Юре пришло, свидетельствуя о непрерывном самостроительстве, – что его призвание есть просветительство.
Заметный, не меньше и не свыше того, журналист со спортивным уклоном – друживший, шутка ли, с самим Андреем Старостиным! – становился и стал выдающимся редактором-издателем; стоит среди его, как выражаются нынче, «проектов» упомянуть серию книг «Жизнь в искусстве». Стал искусствоведом-эрудитом. Историком архитектуры. «Просто» – историком…
Корневой интеллигент, он и ушел, как полагается уходить людям этого рода и ранга, бывши и оставшись истинным мужчиной (понятие, в оплебеившемся обществе вытесняемое вульгарным «настоящий мужик»). К несчастью, ушел в муках, не заставивших его утратить осанку. Страдающий от боли, как мы знали, невыносимой, вдобавок – что ужасней для литератора? – ослепший, неспособный дарственно надписать свежеполученную книгу о Петре Первом, он уверенно говорил мне в больнице: выйдя на волю, непременно напишет о Елизавете Петровне. Даже я в это поверил – ну, почти, почти, – и мы со вкусом обкатывали название будущей книги. Например, «Веселая царица Елисавет».