Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
В поэме о сыне все время ощущаются очертания Великого Проекта, который обрушится, если его не удержать запредельным усилием. И от этого двойного жизненно-смертельного высвета — поразительный духовный объем события, которого не знала поэзия Антокольского ни до, ни после трагедии.
Он всю жизнь строил вместе со всеми Вавилонскую башню Светлого Будущего, старательно прилаживал к ней свой изящный «контрфорс», но только однажды увидел запредельную правду: увидел, как эта башня, этот глобус, этот чертеж, эта вселенная высвечивается смертной вспышкой.
Прощаясь с сыном, он мыслит и говорит языком своего поколения, возмечтавшего пересоздать пространство и время: связать мир трассами локомотивов и лайнеров, одолеть чудом разума допотопные чудеса сказок.
Прощай. Поезда не приходят оттуда.Прощай. Самолеты туда не летают.Прощай. Никакого не сбудется чуда.А сны только снятся нам. Снятся и тают.
(Не могу не добавить личную ноту. Я впервые прочел поэму «Сын», готовясь к поступлению на филологический факультет МГУ, в 1951 году. На собеседовании аспирант Бочаров задал мне вопрос о поэзии Великой Отечественной войны: знаю ли я об этом что-нибудь сверх школьной программы? В программе числился «Теркин». Я стал говорить о «Сыне». Не помню уже, какие идеологические бесспорности я при этом излагал, но помню, что меня вдруг подмыло таким воодушевлением, что всякий страх прошел. Анатолий Георгиевич Бочаров почувствовал это.
Рядом с ним навсегда в моей памяти еще один человек, открывший передо мной университетские двери: Павел Григорьевич Антокольский).
После войны он живет еще треть века. Он совершает еще несколько путешествий (Бельгия, Болгария, Югославия), публикует соответствующие «путевые журналы» в стихах, выпускает еще десяток поэм (самая яркая среди них — «Зоя Бажанова», реквием по умершей жене), издает еще два десятка поэтических сборников (из которых наибольший резонанс получает, во всяком случае, в моем поколении, «Мастерская»), помогает нескольким поэтам новой волны, в частности, выводит в свет одну из пифий послевоенного поколения («Не робей, если ты оробела. Не замри, если ты замерла. Здравствуй, чудо по имени Белла Ахмадулина, птенчик орла!»).
В поздних стихах по-прежнему «упрямо и самозабвенно человечество славу героям трубит». Среди героев: Мейерхольд, Достоевский, Манон Леско, Калиостро, Прометей, Орфей. Мощи Александра Невского. Фантазии княжны Таракановой… «Выдумка сбывается любая»
Малейшее прикосновение к памяти о сыне срывает выдумку в ничто. «Не жди от меня объясненья, убитый! Ничего не могу я тебе объяснить».
В 1971 году, итожа выпущенное к 75-летию четырехтомное собрание сочинений, он выстраивает следующую мизансцену:
Наверно, я не Гамлет, — ноМой опыт жизненный был горек,И скалился мне бедный Йорик: - Ты тоже сдохнешь, пей вино!
Наверно, я не Дон КихотИ ветряных не встретил мельниц,Но сам, как ветреный умелец,Их строил и пускал их в ход…»
Два следующих четверостишия надо воспринимать с учетом смеховой культуры комедии дель-арте, которой по-прежнему верен «артист среди поэтов и поэт среди артистов», прозванный одним из современников «Арлекино», — с поправкой на то, что и он вышел из шинели Гоголя:
Меж прочих действующих лиц,Наверно, был я ХлестаковымИ слушателем бестолковымДал топливо для небылиц.
И развлекая и дразняОсиный рой всесветной черни,Сам исчезал в толпе вечерней,Во всем похожей на меня.
После этого, как Иаков у Лавана, он живет еще семь лет.
В его бумагах архивисты обнаруживают четверостишие, которым и увенчивается посмертное издание: Павел Антокольский. Стихотворения и поэмы. Большая Библиотека поэта:
Нечем дышать, оттого что я девушку встретил,Нечем дышать, оттого что врывается ветер,Ломится в окна, сметает пепел и пыль,Стало быть, небыль сама превращается в быль.
Нечем дышать, оттого что я старше, чем время…
Не дописано.
ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ:
«ЭТОТ СТИХ… КАК СТАКАН ОКЕАНА»
В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, что при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но это обман слуха: фамилия — не его. Биограф Сельвинского Лев Озеров начинает очерк с головокружительной справки: дед поэта имеет только имя — Элиогу. Став кантонистом фанагорийского полка, дед получает фамилию павшего в бою однополчанина: Шелевинский. У сына фамилия переогласовывается в «Селевинский» (сын, между прочим, тоже воюет: из русско-турецкой войны 1877 года выходит инвалидом).
Внук получает фамилию: Сельвинский.
Тут что-то провиденциальное: всю жизнь он как поэт влезает в чужие шкуры: то царь, то бунтарь, то развеселый бандит Улялай, то железный комиссар Гай, то спец-интеллигент Полуяров, то партократ Кроль — фамилии сплошь «значимые». И — чужие.
А имя… Илья-Карл — кажется, что это какая-то калька немецкого. По аналогии с Карлушей Мейерхольдом, который стал Всеволодом, окрестившись уже по вполне осознанному решению, Сельвинский может показаться Карлом, взявшим себе «Илью» уже в ранге русского поэта. На самом же деле все наоборот! Ильей его нарекают родители (скорее всего — в честь дедушки Элиогу). А Карла он приписывает себе сам, и вот почему: двадцати лет от роду влезает в первый том «Капитала» и от восторга перед автором этого сочинения добавляет его имя к своему — во все документы на всю жизнь.
Надо признать, что это — поступок прирожденного поэта.
Поэт в нем, как некий посланец высшего безумия — просыпается несколько раньше, чем он может различить около себя какой-никакой объект поэтизации. Прежде, чем в венке сонетов «Юность» он находит рожденную «в воздухе пустом» формулу: «я — ничей», эта пустота (игра с пустотой, игра в пустоту) сквозит лейтмотивом в его гимназических стихах. Охорашивается грозный кондор, которому не с кем сразиться. Парит в вычурных бризах призрак Летучего Голландца. Мир бликует за цветными стеклами: стекла реальны, мир — нет. «Строятся цифры, гибнут и мрут, как в катастрофе на Марсе — без шума». Реальные шумы можно спутать со сценической имитацией. Крейсер, поднявший восстание, «бронзой хлещет по театру». А вот цыганское: «Саш-Саш-Саш-Саш. Озорная, гордая. Незастегнутый корсаж, сама вороногорлая». Когда Сельвинский, уже войдя в профессиональный статус поэта, печатает в Москве свое «раннее», — критики подозревают, что эти «северянско-вертинские» мотивы — мистификация. Между тем, это правда: самовыражение «жизнерадостного пса, лающего на собственное эхо». Еще: тоска героя, который «бродит по каналам улиц, словно пустой водолазный чехол», не зная, на что излить чувства. Автопортрет: угрюмый «громовержец», глядящийся в зеркало. Звукопись: клекот лесовика, бормочущего невесть что, вернее, не клекот, а «хахат», когда этот старикан (из Врубеля, наверное, заимствованный) «хехечет», как кречет…
Экспериментальный зуд, пробуждающийся в будущем теоретике конструктивизма и изобретателе стиха-тактовика, вовсе не так формалистичен, как может показаться. Мандельштаму строчка: «он один лишь бабачет и тычет» будет стоить свободы — дело не только в том, что это о Сталине, но и в издевательском, «чешущемся» вывороте слов. Сельвинский носит в себе врожденный языковой задор, и вопрос только в том, что с помощью этого клекота-хахата окажется задействовано.
Атака красных на Перекоп подставляет под стихи такую великолепную реальность, что девятнадцатилетнему крымскому гимназисту остается только подставить себя под белогвардейские пули. В ходе боя он ранен, контужен, потом излечен. В стихи врывается то, за что он повоевал:
Под перетопот лошадейПодзванивает пулемет,И в поле пахнет рыжий медКоммунистических идей.
На всю жизнь запомнив жизненный вакуум, над которым сплетаются идеи, Сельвинский, как одержимый, мечется в поисках ощутимых впечатлений — неустанно подставляет под стих реальность.
В какой-то мере тут сказывается потомственная деловая хватка: отец, хоть и разорившийся после 1905 года, был до того довольно успешным предпринимателем-меховщиком, так что сын, окончивши московский университет, находит себе применение в качестве эксперта по пушнине; это позволяет ему не только написать «Пушторг», но и исколесить одну шестую часть суши от столицы до Урала и далее: до Камчатки, до Чукотки…
Более же всего располагают к смене занятий сызмала ощутившиеся физические потенции: Илья-Карл вкалывает юнгой и матросом на черноморских судах, качает воду в отеле «Дюльбер», грузит консервы на фабрике, обучает плаванию курортников и даже борется на цирковой арене под именем «Лурих III» (соответствующая атлетическая фотография украшает итоговое Собрание сочинений).