Георгий Адамович - Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Мне кажется, что со времени «Petit traite» Теодора де Банвиля во французской теоретической литературе не появлялось ничего более интересного. Именно с книгой Банвиля и хочется сравнить статью Клоделя, как ни расходятся они по тону и выводам. «Petit traite» Банвиля не есть учебник или справочник. Это сборник поэтических наставлений, изложенных с обворожительным остроумием и притом непререкаемо, как заповеди, вне которых спасения нет. Чрезвычайно жаль, что книга эта не переведена на русский язык. Почти все советы Банвиля применимы и к нашей поэзии. Не обязательно им следовать. Но от них «отталкиваешься», они наводят на мысли, помогают во многом разобраться. Всякому русскому поэту есть чему у Банвиля поучиться.
Клодель с той же нетерпимостью, с тем же высокомерием, что и Банвиль, рассуждает о вещах условных, шатких, переменчивых по самой природе своей. Но ведь иначе поэт не может говорить о своем ремесле. Поэту всегда кажется, что стихи следует писать так, как он их пишет, и хладнокровных профессорских рассуждений от него ждать нельзя.
Появись та же статья за подписью какого-нибудь выскочки-футуриста, к ней другое было бы отношение. Но Клодель — поэт с почти мировым именем. Он утверждает, что его статья есть плод «сорокалетних размышлений»!
Размышления эти в двух словах таковы: вся французская поэзия — вся , т.е. и Расин, и Шенье, и Гюго, и Бодлер, — есть поэзия полумертвая, кукольная. Она дышит по метроному. Стих не есть нечто обусловленное счетом слогов или рифмой. Речь живого человека сплошь состоит из стихов. Дело поэта — связать их, объединить, расположить.
Отрицая метрику, Клодель расшатывает все многовековое целое французской поэзии, — да и не одной только французской. Конечно, так называемый «свободный» стих был введен и принят давно. Но только Клодель обосновал, возвеличил его и презрительно противопоставил всей традиционной поэзии.
Статья его произведет, вероятно, длительное я глубокое впечатление. Это одна из тех работ, которые обсуждаются и цитируются десятилетиями.
Все в ней настолько неверно и, вместе с тем, настолько блестяще, что нужен достойный ответ. Новый академик, ученик Расина и Малларме, хранитель традиций в лучшем смысле этого слова, Поль Валери должен был бы дать его.
< К.БАЛЬМОНТ >
К.Д. Бальмонт празднует сорокалетний юбилей своей литературной деятельности.
Цифра «сорок» многих удивит. Неужели в 1885 году появились первые стихи Бальмонта? Имя его так неразрывно связано с первыми проблесками символизма, с эпохой декадентских «Бури и натиска», что трудно представить себе его подпись в журналах восьмидесятых годов, журналах всецело гражданских, общественных, народнических — не знаю, как сказать, — но во всяком случае, не художественных.
Сорокалетний юбилей Бальмонта — юбилей по паспорту, по документам, по бумагам. Настоящий Бальмонт насчитывает меньше лет. Он появился в литературе не в 1885 году, а позднее, вместе книгами «Под северным небом» и «В безбрежности». Правда, и эти сборники были затем оттеснены, как бы перечеркнуты стихами книги «Будем как солнце». Бальмонта мы всегда представляем себе как поэта «огня, света и счастья», с громким голосом и размашистым стилем. Но в книгах «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» была уже уловлена та музыка, о которой окончательно забыли в восьмидесятые годы и которую вновь услышали первые символисты. На мой взгляд, эти книги остались лучшими книгами Бальмонта. Их мало знают — вернее, их плохо поняли. Бальмонт сам сделал все возможное, чтобы свести на нет впечатление, произведенное этими книгами. Он хотел их затмить. Он как бы отрекся от них. Заносчивый, буйный, голосистый «сын солнца» как бы стесняется их бледных, тусклых красок, их элегического тона, их грусти и несколько вялой певучести. Не знаю, прав ли он. Но мне вспоминается, что когда князь Урусов, страстный поклонник раннего Бальмонта, один из первых русских эстетов, получил «Горящие здания», он ужаснулся и сказал: «Поэзию сменило какое-то гоготание».
Урусова едва ли покоробила перемена в настроении Бальмонта, его внезапная, вызывающая бодрость. Он был слишком искушенным в искусстве человеком, чтобы непременно требовать от поэта меланхолии, как этого часто требуют невежды. Но ему, вероятно, поэзия Бальмонта казалась поэзией предвидений и ожиданий, а в «Горящих зданиях» это ведь исчезло, и самый уверенно-звонкий той этой книги говорил о том, что в ней поэт дает уже свершения, достижения, разгадки и истины. Истины же были недолговечны, — даже тогда можно было понять это.
Вся и до сих пор еще неотразимая прелесть раннего русского декадентства в том, что в эти годы людям что-то блеснуло и исчезло, как молния. Не заметить момента этого «озарения», не понять и не оценить его едва ли можно безнаказанно для себя. Едва ли русский писатель, бывший молодым лет тридцать — тридцать пять назад и ни на минуту не соблазнявшийся декадентством, не окажется в конце концов вынужденным чем-то за это поплатиться, какой-то пустотой в душе, каким-то пробелом. Но по самому характеру раннедекадентских настроений все искусство того времени — так же, как и искусство раннеромантическое — должно было остаться недоговоренным и неясным. В первых книгах Бальмонта казалось, вот-вот что-то раскроется. Он предчувствовал, нарекал, но ничему не учил.
Все мне грезится море да небо голубое.Бесконечная грусть, безграничная даль…
У людей останавливалось дыхание, когда они читали это, и слезы появлялись на глазах. Не надо упрекать их, если порой они говорили, что это «выше Пушкина». Они слышали в этих строках то, чего Пушкин им дать не мог.
Потом Бальмонт воскликнул: «Будем как солнце!» Это было рецептом или программой. По отношению к прежнему предчувствию это было разгадкой тайны и, конечно, ее искажением, умалением. Книги Бальмонта стали ярче, полновеснее, «роскошнее», но в них исчезло то, что должно было бы остаться их обаянием. Говоря аллегорически, отлетела душа их. И так как Бальмонт был в центре поэтического движения, то бездушным стал и весь символизм.
Среди людей поколений более поздних, чем поколение Бальмонта, есть много поклонников его. Одни ценят мастерство Бальмонта, другие отдают дань его историческим заслугам, третьи, наконец, увлечены плавностью его стиха. Но почти никто из этой «молодежи» не слышит уже в поэзии Бальмонта того, что слышали старшие, не переживает всем существом своим недель и месяцев исключительной, страстной, тревожной любви к нему.
Невозможно решить, чей суд художественно справедливее. Но с уверенностью можно сказать, что те, для кого Бальмонт только «талантливый поэт», духовно беднее, духовно несчастней тех, кто ему благодарен за нечто большее и труднее выразимое.
< «ПОХИТИТЕЛИ ОГНЯ» В.ИРЕЦКОГО. – «В РОДНЫХ МЕСТАХ» А. ЯКОВЛЕВА, «КНИГА МАЛЕНЬКИХ РАССКАЗОВ» А.СОБОЛЯ >
1.Роман В. Ирецкого «Похитители огня» кажется сначала произведением очень занимательным. По мере чтения интерес слабеет, и последние страницы дочитываются с трудом.
Причины этого довольно ясны.
«Похитители огня» есть по существу роман уголовный. В основании его фабулы лежит преступление. Преступник – один из наиболее добродетельных героев романа, и вина его открывается только к концу повествования. Именно в этом, в загадке, и заключается признак уголовности. И именно потому, что, например, в «Преступлении и наказании» никакой загадки для читателя нет, потому что читатель знает, кто убил старуху-процентщицу, и Достоевский пренебрегает интересом его к судебному следствию, «Преступление» нельзя причислить к уголовной литературе.
Тема Ирецкого не лишена оригинальности: роман начинается со взрыва в лаборатории и гибели ее руководителя доктора Беляева. Это происходит в наши дни в Москве. Беляев – ученый-фанатик, открывший способ влиять на психику человека, повышать или понижать его умственные способности, управлять его волей. Открытием доктора Беляева заинтересовался один из главных советских комиссаров. Он решил использовать способ Беляева для превращения человечества в покорное стадо. Но тут случилось убийство. Следователи теряются в догадках: контрреволюция, месть, личные счеты? В убийстве, наконец, сознается помощник Беляева, коммунист, решившийся на преступление по соображениям высшей нравственности.
По одному этому короткому пересказу читатель поймет, что в романе Ирецкого есть «философский» оттенок. Ирецкий оттенком не удовольствовался, он увлекся размышлениями и рассуждениями до такой степени, что ввел в роман несколько лиц совершенно эпизодических, только для того, по-видимому, чтобы от их имени пофилософствовать: то о значении всеобщего равенства, то о новом средневековье по Бердяеву, то о всепобеждающей силе науки. Эти размышления искажают роман. Их слишком много, они слишком легковесно-публицистического характера. Между тем чувствуется, что они автору книги дороги и что, по его мнению, в них важнейшая часть его романа. Конечно, если исключить из «Похитителей огня» эти страницы, роман слишком явно станет подражанием Конан Дойлю. Но это, может быть, не так уж страшно. Гораздо хуже попытка дать произведение глубокомысленное и под видом глубокомыслия предлагать торопливые, случайные обобщения последних лет. Существует и должна существовать «железнодорожная» беллетристика. Железнодорожной философии быть не может.