Георгий Саталкин - Каменный пояс, 1988
Через несколько лет эти усатые глыбы также разом, в одну ночь, исчезли. Удобная бетонно-разборная память. Остались в клумбах ставшие сразу нелепыми кубы постаментов. На всякий случай. Незаметно и их разобрали. По кирпичику, на текущие нужды.
Я же той весной вступил в комсомол. Подошло мое время.
БУНТ
Не сотвори себе кумира.
Законы физики он иллюстрировал случаями из своей военной жизни.
— Лечу я в самолете. Догоняю муху. А высоко. Откуда, думаю, муха? Протянул руку. Взял муху. А она мне ладонь обожгла. Потому что то была не муха — пуля.
Пример этот, можно сказать, хрестоматийный. Иллюстрировал он им не один закон физики. С пятого по десятый класс.
Рот не успеваешь закрывать. Такие боевые чудеса пришлось перенести Михаилу Федоровичу.
Понятно, мы боготворили физика. Не у каждого учитель — такой герой.
Нам в нем еще что нравилось. Свой он, простецкий. Очень жалели, как девчонок в класс добавили. Такое он начинал. Не для женщин. Обхохочешься. А с ними начнет. Дойдет до самого-самого. И только крякнет, улыбку спрячет под усы. Заметный клок носил он под носом.
Крякнет, откроет учебник и читает очередной закон физики. Мы терпим. Знаем, что за ним последует героический эпизод. Или полуанекдот. Что ж с того, что половинка. Мы уж взрослые, домысливаем.
А главное, чем хорош. Двоек не любил. Умудриться надо было получить пару у Михаила Федоровича. Он так делал. Видит, ты ни бе, ни ме, ни кукареку, объяснит. Не ленись, поддакивай. И — международная. А то и четверкой порадует. Выползет «усмешка» из-под усов.
— Себе-то неудобно тройку ставить.
Не всем он, конечно, четверки-то. Кто по другим предметам их получал. О чем еще можно мечтать?
До десятого мы его боготворили. В десятом — взбунтовались.
С чего началось. Он задачку объяснял. Условие написал на доске, а дальше, как всегда. Чем дальше в лес, тем больше дров. Заблудился. Отложил мелок. Вытер тряпкой руки. И подытожил:
— Дорешите дома. А пока звонок, я вам…
Тут и началось. В общем, больше на физику мы не ходили. А за нами и 10«а», и 10«в».
Началось усмирение. Уговаривали. И классный руководитель. И завуч. И директор. Четверкой по поведению грозили. Всем десятым-то? А кого выпускать будете?
А тут еще пронюхали, что Михаил Федорович вовсе и не воевал. В тылу ошивался не то интендантом, не то вообще завхозом. И образование его далеко не учительское.
Не скоро гороно нашло нам физика. Все-таки учебный год в разгаре. Не скоро, но нашло. Погонял он нас в оставшиеся четверти. Кряхтим, а довольны. В голове-то тяжелеет. Есть надежда на вуз.
А утром, после выпускного вечера, как пошли встречать солнце на берег пруда, ох и качали мы его, вытребованного физика, ох и качали.
Сколько моих кумиров рухнуло в десятиклассной школьной осени.
ПОТЕРЯ КРЫЛЬЕВ
И птица летит в гнездо свое.
Ф. СкоринаПосле выпускной горячки, восьми затяжных волнений, ликования при получении заветного документа с тщеславным единообразием цифр, подтверждающих законность солнечной тяжести медали, которую отец тотчас сносил в ювелирный, пораженный, утвердил — настоящее, спрятал в комод, самое надежное место, и запер на ключ. После бури волнений и ликований захлестнул меня штиль ожидания. Я ждал вызова в Ленинградское высшее инженерное морское училище имени адмирала Макарова.
Все уговоры моих доброхотов позади. Делай, как знаешь. А отец напророчил жареного петуха, который клюнет еще меня в одно место и приведет в чувство. Да как бы поздно не было.
Я погрузился в странное состояние. Такое, описывают, наваливается, когда стряхиваешь с себя неимоверную, обволакивающую каждую клеточку тяжесть морских пучин.
Пусть, посторонен стал мир. Все обрезало ожидание, завтрашний отъезд.
Зыбкость, смутность своего положения я глушил книгочтением. На теплой шершавости татарских скал, в звонкой сухости трав я не столько читал — мечтал о недалеких теперь чудесах иноземелья. Пока однажды не уловил снизу крик.
Конечно же, конечно, оттуда, из мечты, звучащей переливчатым заклинанием, ЛВИМУ, пришел вызов.
И я отчалил. И были слезы. Последние уговоры, многократные напутствия. Не отходи от чемодана. Не отходил. На подорожники пролился одеколон. А я их, тошнотно душистые, грыз до самой Москвы. Мог ли я выйти на перрон за свежей булкой. Не доверяй никому. Люди всякие. Не доверял. Деньги расходуй осторожно. Они без глаз, не знают, куда идут. Хрустящие эти бумажки, зашитые в особый карманчик, жгли мне живот.
Башкирские увалы. Приутюженность Поволжья. Мутная недвижность Волги. Изжитость среднерусских равнин. Исполосованных оврагами. С серыми кучками деревень под лохмами соломы. Погостами куда большими деревень.
Что и говорить. Разочарован. Разочарован. Мне ли восхищаться пустым горизонтом. После гордой и броской горной красы.
Мир оказался серее моих гор. Никаких чудес.
Москва. Ну и что.
Ленинград. Это уже, конечно. Запомнился. Но совсем не сразу.
Такая чистота. Тянуло снять ботинки, ходить в носках. Такая достойная, доброжелательная неторопливость проспектов и линий.
Неверие, ошалелость, а в конце концов, непробивное безразличие. Пресыщенность каждошаговостью шедевров, памятных мест, о которых зубрил с первого класса. Да мне Невского, одного Невского хватило бы за глаза на бесконечные те, быстротечные недели, что подарило ЛВИМУ.
Три недели прождали медицинскую комиссию. Врачи обследовали призывников.
Хватило мне времени и на восхищение, и на спокойное любование, и на пресыщенность, и на тоску. Довела меня тоска, боль-кручинушка. Никаких чудес вдруг не надо стало. Домой-домой.
И посчастливило мне домой. Провалился на медицинской комиссии.
И прости-прощай чистый город Ленинград. Прерадостный, мчусь через северные леса на Урал. В поезде надоумили, и в Челябинске зашел я в политехнический. Через час вышел студентом. Магическая сила золотой медали!
В сумерки подлетал я к родному дому, к радости родителей. Сожалению учителей. Мог бы позначительнее институт выбрать. Все-таки золотая медаль.
А я-то не жалел. До сих пор не жалею. Что они мне острова-океаны, заморские чудеса. Не чудо ли моя родина?
И в самом деле чудо.
Наши юбиляры
Анатолий Белозерцев
«ИСПЫТАННЫЕ БОЛЬЮ ОГНЕВОЙ…»
К 75-летию поэта Б. А. Ручьева
Читая строки моего уральского собрата, я думал, что в них есть что-то от гор. И не потому, что на Урале тоже высятся хребты. Мне всегда казалось, что горы учат человека благородству и мужественному упорству. По моему мнению, те же высокие порывы будит поэзия Бориса Ручьева, наполненная суровой атмосферой эпохи.
Кайсын КулиевВпервые его имя я услышал около тридцати лет назад. Как и большинство моих сверстников — мальчишек сорок первого года рождения, я служил в те годы в армии — носил солдатскую шинель, заступал с автоматом в караул. Моя служба ничем не отличалась от службы однополчан. Разве только раз в месяц мне разрешали посещать городское литобъединение. После каждого такого «четверга» я с нетерпением ждал, когда наступит следующий. Даже во время воскресных увольнений спешил не в кино, не на танцы, куда обычно направлялись мои сослуживцы, а к товарищам по перу. Мы читали свои стихи, рассказы, горячо спорили.
В начале шестидесятых годов многие из нас зачитывались стихами «модных» тогда, в большинстве московских поэтов — достать их книги было почти невозможно.
Помню, как однажды в гостях у местного поэта Владимира Митина поделился впечатлением о стихах моих «кумиров». На лице Митина появилась усмешка. Потом, погасив ее, он заметил:
— Понимаю. Дерзкая мысль, неожиданные образы, звонкие рифмы — все это привлекает. Но не все золото, что блестит.
Митин подошел к книжному шкафу, достал какую-то книжицу. Она была небольшая по формату, тоненькая-тоненькая, словно детская. И название ее было как у детской: «Красное солнышко». Но вот Владимир начал читать. Брови его сдвинулись, глаза стали строже:
В голодный час, напомнив о знакомом,Манят меня к себе издалекаЗвезда полей над ветхим отчим домомИ матери печальная рука.Прикрыв седины старым полушалком,За двери дома тихо выйдет мать.Последний хлеб она подаст гадалкамИ обо мне попросит погадать…
Когда Митин умолк, я долго не мог что-либо сказать — все еще находился под впечатлением.
— Кто это?
— Борис Ручьев, — ответил хозяин дома и, задымив сигаретой, стал рассказывать о нелегкой судьбе поэта.