Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
В числе других невыносимостей эти строки спрятаны во тьме письменного стола, или, как сформулировал сам автор, в «могиле стола». Кто знает о них? Узкий круг молодых, дерзких питерских литераторов, объединившихся в начале 1921 года в группу «Серапионовых братьев» и обчитывавших друг друга своими текстами? Этот круг, наверное, знает потаенного Тихонова, что, по мнению современных исследователей, и держит его там на «одном из определяющих мест».
Но и без этого — широко печатавшийся, открытый всем, кристально ясный автор «Орды» и «Браги» — блистает в самом первом ряду советской лирики самых первых пореволюционных лет. Строчка Багрицкого с символом веры: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак» — не преувеличение: никого не удивляет в ту пору, что созвездие открывается этим именем.
Гусар-кавалерист, прикативший с фронта в Петроград «в разбитом эшелоне, в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой», обретает в литературных кругах настолько быстрый авторитет, что сама его трубка делается, как сказали бы теперь, знаковой чертой облика.
На какое-то историческое мгновенье он успевает сблизиться с Гумилевым. От этого контакта остается надпись на книге: «Дорогому Николаю Семеновичу Тихонову, отличному поэту — Н.Гумилев»: эта книга с автографом ложится туда же: в «могилу стола», потому что в могилу ложится и ее автор, расстрелянный как контрреволюционер петроградскими чекистами. С глухой горечью провожает Тихонов своего учителя, своего синдика, мэтра: «А был он строен и горд, кидаясь в широкий гон, и воплем собачьих орд охотник славил его…» Одна только строка — финальная — выдает тайну посвящения: «а в Хараре живет леопард с гумилевской пулей в боку…» — но и эта одиночная пуля опасна: стихи идут в схрон.
Ничего от серебристых туманов символизма в тихоновской стиховой палитре. А от акмеистов? Рельефность штриха… но у акмеистов не было такой острой сыпучести. У Тихонова не просто «песок» не просыхает под ногами «от пены, от моря, от боя», он и «радость земную синими кусками набивает в карман». Серебро, которое акмеисты отливали слитками, у Тихонова дробится, колется кусками, идет сыпью.
Главным спарринг-партнером он избирает поэта, ушедшего и от символистов, и от акмеистов, — Пастернака. У того — «отдельный прием», а у этого все вобрано, вогнано в динамику. У того — декоративность, а у этого — ясность. Там — роскошество непредсказуемой орнаментальности, тут — четкость, гибкость, сухая легкость…
Зной палит равнодушные крыши,Желтым медом стекает с них пот,Каракатиц чахоточных тишеПроползает, чернея, народ.
Много черного. Черные спины. Черная зыбь ночи. Черный рис на зубах голодных. Над черными ливнями — красная пена.
Красного тоже много, но, как правило, без политического оттенка (большевикам отправлен синий пакет). Только в раннем, юношеском, вполне ученическом — Революция алая. Красное — это заря, это пятна по лицу. И, конечно, кровь, кровь, кровь. Царит даже не красное, а желто-красное, рыжее. Рыжая кора деревьев.
Рыжие гномы. Рыжий тамариск пустыни. Сухое, горячее, обожженное, отливающее ржавью, медью. «Желтый глаз на кирпичном лице».
И — море солнца, море огня, света. Огненный дым летит, светило шевелит рогами.
Странными в этой скачке огней могут показаться разверзающиеся хляби, но бездна вод — такой же базовый элемент тихоновской поэтики, как пляска огней. Эталон ясности — «морской приказ». «Моряков я люблю за соль их небылиц, разбавленных кровью». Ставшие советским символом строки:
Гвозди бы делать из этих людей:Крепче б не было в мире гвоздей, —
— образ, спаявшийся в большевистской мифологии с самоотверженностью «винтиков», строящих Днепрогэс и Магнитку, — строки эти, если вчитаться написаны Тихоновым, так сказать, по другому адресу. Команда, которая там подается: «Офицеры, вперед!» — весьма далека от крика «Товарищ!», на который должна, по Маяковскому, оборачиваться земля. Кегельбан, с которым герои Тихонова сравнивают подвиг, мало похож на булыжник, оружие пролетариата. «Адмиральским ушам простукал рассвет: — Приказ исполнен. Спасенных нет». Это уж, скорее, самоощущение царских «седых адмиралов», которых (у того же Маяковского) прикладами гонят на тот свет революционные матросы.
Но у Тихонова эти социальные приметы настолько вытеснены общим опьяненным движением, что пролетарская культура спокойно берет вышеописанные гвозди и пускает в дело: в строительство нового мира.
Но — море!
Я рожден в береговой стоянке,Когда парус выкрасили кровью,Рыбу вбили в жестяные банки,Мертвым дали волны в изголовье.
Ледяным свинцом вод обдается кипящая лихорадка огней — выковывается металл. Алюминиевое небо над свинцовым морем. Мир качается от вина и меди, песня звенит, как медный таз, тяжелой медью колоколен раздавлен звонаря язык…
Медный век проступает из-за серебряного.
Медная мордва, медногубые кочевники, медные дни Калифа. Неотвязный Восток в свете последующих путешествий Тихонова-сановника по гостеприимным республикам многонационального Советского Союза чудится предвестьем мирного широкодушия поседелого автора, который в «Стихах о новой Кахетии» с чувством законного удовлетворения «пройдет над Алазанью», меж тем, как у молодого Тихонова Восток — это образ оскаленного Ислама, солидарно отвечающего воинствующему оскалу автора.
«Мы живем в преддверье Азий, обреченных навсегда». Это — ответ Тихонова блоковским «Скифам»: братанье со зверьми, атака на «пестрый зверинец» Европы, «тяжеломедный ход» новых завоевателей Вселенной:
Иль в исторической пометкеМы — тень Мамаевой орды,И чем гордились наши предки,Тем темным только мы горды.
«Исторические пометки» мы проследим ниже, главное же в этом скифском самораскачивании стиха — напор «разгульной орды», вольное «кочевье», «стихия разнузданной борьбы», бражный азарт одержимости. Недаром же первые сборники Тихонова назывались «Орда» и «Брага»; вышедшие один за другим в 1921 году, они навсегда встали в первый ряд советской лирики. И недаром первая же строка первого сборника — стартовая самохарактеристика поэта: «Праздничный, веселый, бесноватый» — на всю жизнь впечатала его облик в историю культуры. Здесь ни одного из трех определений не сдвинешь, в том числе и третьего, самого, может быть, точного в портрете легкого, сухого, одержимого всадника, сорвавшегося в аллюр.
Тот зверь — ты сам, душа в сугробахЖивет и бредит без огня,Дома твои теснее гроба,И день не стоит света дня.
То ли это прорыв и путь, то ли обрыв и тупик… А неважно! «Мост или прорубь — не все ли равно?»
Но все-таки: откуда в этом самозабвенном звере, в этой «кровожадной рыси», в кусачем «косматом щенке», в «мамонте», одной ногой раздавливающем город, в «горильем князе», истекающем «зеленой слюной», в «черном кречете», клюющем «лунное пятно» (я перечисляю излюбленные образы автора «Орды» и «Браги») — откуда в нем такое трезвое ощущение беспутья, бесцелья, и такая трезвая горечь, какой не может быть у естественно-агрессивного зверя?
Откуда неотвязный образ пустыни?
Окинем теперь этот ясный горизонт с точки зрения ценностей: традиционных, революционных, русских, советских, христианских, языческих, магометанских… Впрочем, последних мы уже коснулись: «И встал я как муж, и как воин я встал и как брат, губами на губы и сталью на сталь отвечал…»
С ценностями, традиционными для старой России, тоже ясно: их просто нет. Аннулированы. Бесстыжие царские сатрапы напрасно посылают «эскадрон на усмиренье»: войска не станут стрелять в народ. «Тихая радость» по этому поводу — молчаливый и безапелляционный приговор старому строю.
Сложнее, когда из-под старого строя проглядывает нечто под названием «Русь». Что это? «Не зверь, не птица». Ералаш какой-то: кресты и гусли, колокольный или брашный рай. Насчет рая — чуть ниже, а реальнее — бой: в ушкуйницу-мать ушкуйники-дети, что-то дикое, простое, допотопное. Что-то космато-языческое. Как к этому отнестись? С одной стороны, душу охватывает безадресный восторг: «твои дороги — в небо двери. О, Русь! Томящаяся Русь… Скажи, что ты в нее не веришь. Я лишь печально усмехнусь». Но эта вера — «мимо людей», «мимо дней»; это обаяние мечты — «незримый храм». С другой стороны, когда задумываешься о людях и днях, то есть о русских людях, веками сидящих сиднями, — хочется этой раскрасавице-Руси поломать «все ребрышки», вырвать ей волосы, пустить кровь — научить ее «работушке». Работушка эта (перед которой должна будет расступиться Америка) предстает в загадочно-музыкальном варианте: «горны за трубы закидывать». Возможно, это медные трубы.