Наталья Иванова - Ностальящее. Собрание наблюдений
А пока…
Если перечитать прозу о современной России, то мы убедимся, что концепция остается традиционной: деньги символизируют зло и несчастье, бедность остается не пороком, а достоинством. И никакие конкурсы типа «Жизнь состоятельных (состоявшихся?) людей» или «Рассказы о благородных богачах» (Татьяна Толстая раздает призы победителям) пока не помогают.
Богатые в литературном изображении прежде всего смешны; в одном из романов, например, они нанимают на работу — в качестве обслуги — тех, кто обладает знаменитыми в истории нашей культуры именами. Богатые недальновидны: как правило, инстинкт хищника и им самим не приносит радости. «Благородное бедное несчастье» против «буржуазного пошлого счастья» до сих пор составляют подсознательное клише русской культуры. И то моральное осуждение, которому подвергается богатство в современной литературе, фиксирует актуальное и по сей день недоверие к капиталу, нежелание иметь дело с теми, кто оставляет художника без средств к существованию. И пока это недоверие возрастает, капитал в России не получит легитимности — не конституционной, а общественной.
Помню, что в начале перестройки в «Литературной газете» бурно обсуждалась (и осуждалась) практика деятельности Комитета по ленинским (наивысшим) и государственным (рангом пониже) премиям, высказывались по тем временам крамольные мысли о возрождении общественных и частных премий по литературе и искусству; вечно рассерженные критики размечтались о независимых фондах… Дело кончилось весьма крупными зарубежными по происхождению частными премиями, распространившими свои благодеяния на современную русскую изящную словесность: Пушкинской, учрежденной фондом Альфреда Тепфера (Гамбург, Германия), и Букеровской. В отечестве проклюнулся «Триумф». Но и эти премии, как и нынешние государственные, уходят чаще всего тем, кто уже прочно признан и чья персона вошла в истеблишмент. Эти премии как бы немножечко обращены в прошлое, несколько ретроспективны, в них пока нет азарта, нет риска, нет игры.
В этом смысле — поле пустует.
И современное искусство, по-своему утонченное и пока еще как бы полузакрытое от зрителя, и современная литература, проходящая порой по грани эстетического риска, и «толстый» журнал, рискующий вместе со своими новыми авторами, предоставляя им свои страницы и гонорары, — конечно же, не пейзаж с куском среднерусской зимней поляны, за которым пришел новый русский в салон на Петровке. Такое искусство, откровенно говоря, для того чтобы принадлежать кому-либо, берет много денег, а взамен только делает вид, что принадлежит. На самом деле оно благотворит своему благодетелю.
В конце концов я плюнула на обстоятельства и тоже, совершенно самостоятельно, решила поддерживать искусство, купив безумный и потрясающий, на мой взгляд, чайник, сахарницу и шесть чашек у молодого керамиста, заявившегося в гости на соседнюю дачу.
Потом немножко подумала и купила у него еще один чайник — с головой Ленина вместо крышечки.
Для памяти.
Потому что именно Ленин придумал этот лозунг — «Искусство принадлежит народу». Искусство не принадлежит никому, кроме самого себя. Но принадлежать искусству — можно, даже не обладая особыми талантами. Дар должен быть один — дар щедрости, соединенный с пониманием того, что в мире, где есть искусство, воздух немного чище, чем там, где оно отсутствует.
Чаепитие на даче
«Когда переезжаете на дачу?» — этот вопрос москвичи задают друг другу с начала мая. Во все времена — в хрущевские и горбачевские, в брежневские и ельцинские и даже сталинские — дача была и остается священным местом, куда, несмотря на любые сложности и проблемы, которыми сопровождается загородная жизнь, с открытием летнего сезона устремляются сотни тысяч, если не миллионы москвичей.
Впервые я очутилась летом на даче в Мамонтовке, в сорока минутах езды от столицы на электричке или на автомобиле, еще в самом нежном возрасте. Отец работал в «Комсомолке», у которой была (и остается, насколько мне известно, до сих пор) большая деревянная двухэтажная дача, рассчитанная на четыре семьи. Тогда, мне казалось, да и по сей день представляется, что дача — это целый особый, прекрасный мир, где можно играть допоздна в мяч, бегать босиком, кататься на велосипеде, забираться на деревья, с замиранием сердца подходить к огромной соседской собаке, искать по утрам, в росе, землянику, делать бусы из ярких ягод рябины, а по вечерам ждать из Москвы родителей, которые обязательно что-нибудь привезут: или куклу, или конфеты, или просто новости, под обсуждение которых я буду засыпать в плетеном кресле.
По субботам молодые еще родители играли на теннисном корте, сняв сетку, почему-то в волейбол, ходили с нами купаться на ледяную речку Учу, катались на лодках, а вечерами танцевали. Особенным был и воскресный завтрак — поздний и такой длинный, что он незаметно переползал в обед, — наверное, русские уже тогда открыли для себя бранч, совершенно независимо от американцев, — что свидетельствует, при всех наших различиях, в пользу родства душ.
Единственное, что мучило в детстве на даче, — ежевечернее мытье ног под строгим надзором крестной (родители закрывали глаза на причуды маминой тетки, которую до самой смерти все звали Катенькой, благодаря ей я оказалась крещеной в несознательном возрасте).
Бабушка жила на другой даче, по другой дороге, постоянно, и летом и зимой: в 20-е годы, когда она, молодая вдова со слабыми легкими, уже имея на руках двоих детей, вышла вторым браком за нэпмана, он купил дачу в самом сухом, самом сосновом месте Подмосковья, — там бабушка и осталась почти на всю свою жизнь, после того как нэпман исчез в сталинских лагерях, — и мы каждое лето ездили ее навещать. Потемневший деревянный дом стоял в соснах и травах, в которых стрекотали кузнечики. Бабушка никогда ничего не сажала, даже цветов, — она только лишь сеяла иногда траву, и та становилась на участке все гуще и гуще; и на одной из моих детских фотографий видно, что трава намного выше моей круглой головы.
Так вот, чаепития на даче, когда уже солнце склоняется к западу и его косые нежаркие лучи освещают стол в саду под березами, когда сам звук чуть согнутой от старости серебряной ложечки, ударившейся о фарфор чашки, вызывает жажду, когда отец раздувает самовар, а мы, дети, подкидываем ему сосновые шишки — для аромата, когда уже пришли соседи, тоже с детьми, и принесли какую-то необыкновенную медовую коврижку или пряники, купленные на станции, когда кожа болит от солнца, а все тело чуть ломит и от купанья, и от прогулки по лесу, и от велосипеда, — это чаепитие навсегда будет тем самым событием, ради которого толпы москвичей каждое лето штурмуют пригородные электрички. И совершенно не случайно в одном из своих стихотворений Владимир Маяковский, живший на даче неподалеку от Мамонтовки, пригласит к вечернему дачному чаепитию само светило.
Чаепитие сопровождается беседой, когда никто никуда не спешит, когда в воздухе разлиты тепло, тишина и покой, нарушаемые лишь доносящимися с других участков ударами по мячу или дальним бегом электрички. Но нет, эти звуки не нарушают, а лишь подчеркивают тишину и покой. И когда у меня появилась уже своя семья, родилась дочь, — на следующий же год я оказалась в той же Мамонтовке, кстати, названной так в честь великого русского мецената, купца Саввы Мамонтова, владельца в дореволюционном прошлом этой самой железной дороги, — его собственная деревянная дача, украшенная искусной резьбой, сохранилась до сих пор. И сейчас, когда моя дочь учится на Западе, она скучает больше всего не по Москве, а именно по Подмосковью. И, несмотря ни на какие изменения в жизни отечества, покоя души мы искали здесь, на травке, бездумно, рядом с бабочками и стрекозами, сидя на каком-нибудь поваленном ветром дереве. И все наши друзья, и мои, и Маши, как русские, так и американские, английские, французские, немецкие… все любили (и любят) приезжать к нам на дачу — потому что свободней и проще здесь и дышать, и говорить. (А мне, что немаловажно для хозяйки, — и принимать гостей, признаюсь честно.)
Сейчас я живу в Переделкине, месте знаменитом благодаря теперь уже вечному присутствию духа Бориса Пастернака, проведшего здесь на даче более двух десятилетий и любившего Переделкино так нежно и так глубоко и сильно его воспевшего, что он был окрещен кем- то из критиков «гениальным дачником». Мой покойный муж, выросший здесь, в Переделкине, мальчиком встречал его на дорожках. И «Доктор Живаго» написан здесь, именно в той даче, где сейчас находится единственный в России музей Пастернака; а на соседней улице, в даче неподалеку, осиротевшей после смерти Лидии Чуковской, открыт музей Корнея Чуковского.
И на той и на другой даче вы не найдете никаких следов роскоши — более чем скромна обстановка, хороши лишь рисунки отца, прекрасного художника Леонида Пастернака, уехавшего из России в начале 20-х и скончавшегося в Оксфорде в 1945-м. Корней Чуковский больше всего любил работать, сидя на маленьком деревянном балкончике, а в холод — заходя на закрытую терраску, за что и был прозван «кукушкой».