Жоржи Амаду - Каботажное плавание
Лиссабон, 1980
Удовольствие, которое получаешь от устных рассказов Луиса Форжаза Тригейроса (того самого, что покупал «вишневую фуфаечку»), сравнимо лишь с чтением его же новелл. И сколько же их было, этих рассказов! Жалко, что память меня подводит: путаются у меня в голове даты, места действия, имена персонажей. Рискну все же воспроизвести один из таких «случаев из жизни», которые при всей своей полуанекдотичности дают очень точное представление о том, что такое национальное единство и как соотносится оно с этнической пестротой бразильской нашей нации. Будьте снисходительны — мне далеко до Тригейроса.
Итак, если не путаю, дело было в 80-е годы в Эгейском море, по которому на пароходе плыли среди прочих туристов сам Тригейрос с Марией Эленой и португальский писатель Давид Моуран-Феррейра со своей женой Пилар. Корабль шел от острова к острову, а обе четы оживленно и горячо — об этом можно было бы и не упоминать, португальцы иначе не умеют — обсуждали разные темы, затрагивая и взрывоопасную тему поэзии. При этом за ними внимательно наблюдала группа людей, похожих на японцев, смирно стоявшая на палубе. В самый разгар дискуссии один из них отделился от своих соплеменников и приблизился к спорящим.
— Это вы по-португальски говорите, верно? — осведомился он. — А сами откуда будете?
— Из Португалии и будем, мы — португальцы, — отвечал ему Давид Моуран.
Японское лицо вдруг осветилось совершенно бразильской — от уха до уха — улыбкой.
— Это португальцы! — обратился он к своим товарищам. — Это наши предки!
«Предки?» В голове Тригейроса замелькало: образы каравелл, великие географические открытия, покорение Востока, грандиозные и массовые совокупления конкистадоров с местными туземцами и неведомое потомство… Он спросил, не течет ли в их азиатских жилах португальская кровь, не посетил ли их остров лет пятьсот назад какой-нибудь Васко да Гама?
— Португальская кровь? У нас? Да что вы?! Мы — бразильцы из Сан-Пауло! — радостно закричал псевдояпонец. — А португальцы — это же наши предки! — и пояснил наставительно: — Вы — наши прапрадеды.
И это именно так. Португальцы — ближайшая родня всех без исключения бразильцев. Зелия, чистокровная итальянка, чувствует себя в Лиссабоне как дома, а во Флоренции, где родился ее отец, и в Венеции, откуда родом ее мать, она чужестранка.
Сказка сказывается, а не объясняется, а герой ее должен быть существом из плоти и крови, из мяса и костей, — не куклой на руке романиста. Есть у меня одна безобманная примета, по которой я могу судить, что герой живет. Это когда он начинает противиться моей воле, отказываться делать то, что противно его природе, несообразно его личности. Случается так довольно часто, и я мог бы написать целую брошюру о подобных казусах.
Я уж рассказывал о том, что произошло с доной Флор. Когда история о ней и двух ее мужьях подходила к концу, приехала в Баию моя племянница Жанаина. Она знала о романе, но желала знать больше. Дона же Флор в это самое время оказалась перед дилеммой: ей до смерти хотелось отдаться Гуляке, первому своему мужу, хотелось так сильно и нестерпимо, что он пришел к ней с того света — путь неблизкий и нелегкий, но дону Флор обуревает желание компенсировать ему тяготы пути, уплатить дорожные издержки. Однако она ведь не какая-нибудь прости господи, а благопристойная мещаночка, крепко опутанная предрассудками и условностями вроде, например, супружеской верности и святости семейного очага; во второй раз выйдя замуж за фармацевта Мадурейру, она из мелкой буржуазии перешла в разряд средней, отчего еще крепче сделались все ее запреты, уважение к законам и правилам. Помимо того обстоятельства, что дона Флор — принципиальная противница адюльтера, она любит своего аптекаря и не хочет ему изменять.
И вот я вплотную подобрался к тем страницам, которые предшествовали падению доны Флор — любовь должна была смести все препоны и восторжествовать. Я сказал Жанаине: «Совершенно ясно, она уступит Гуляке, ни о чем другом и не помышляет». — «А скажи, дядюшка, каков же будет финал, чем окончишь ты роман?»
Я взвесил все «за» и «против», вспомнил о сеансе магии, устроенном доной Флор для того, чтобы вернуть первого мужа в те края, откуда нет возврата, подумал, что она, верная жена, нарушившая свой долг, преступившая запрет, должна просто умирать со стыда, терзаться угрызениями совести, обманув доверие Теодоро. Да, видя, что заклятие действует, и Гуляка растворяется в воздухе, она отправится за ним следом. Я хотел сочинить поэтический пассаж, рассчитывая, что читатель поймет — дона Флор бредит, мечется в жару и умирает, ибо только смертью можно искупить ее вину, ее грех. Племянница Жанаина одобрила такую концовку.
И уехала. А я продолжал писать роман. И в соответствии с авторским замыслом дона Флор прекратила сопротивление, приняла Гуляку, исторгая стоны любви, заново познала блаженство в его объятиях. Сцену эту я сочинил ночью — в те времена я еще работал по ночам, — закрыл машинку и пошел спать. Утром продолжил. Это как раз то место, когда голая дона Флор нежится утром в постели, вспоминая минувшую ночь и испытывая новый прилив вожделения, и входит в полосатой пижаме законный муж, фармацевт Теодоро. Увидав такую соблазнительную картину, он эту пижаму снимает и принимается любить жену как полагается — сверху, скромно, прилично, пристойно, безо всяких изысков и излишеств. И хотя умеренные и немного пресные ласки Теодоро совсем не похожи на бурную страсть, на жгучее неистовство Гуляки, сотворенного из меда пополам с перцем, дона Флор наслаждается ими в полной мере и — не спросясь меня, более того, не подумав даже о том, что это идет вразрез с моими творческими планами, — внезапно перестает мучиться необходимостью выбора, сознанием своей вины и остается жить, жить с обоими, такими разными, мужьями — с беспутным вертопрахом и респектабельным буржуа, находя в этих перепадах и чередованиях неожиданную отраду. И полное удовлетворение.
…Когда в кабинет вошла Зелия, я ей сказал: «Твоя подружка дона Флор отколола номер, выкинула коленце, удрала штуку. Кто бы мог подумать!» Кстати, Зелия до сих пор не может мне простить, что в «Габриэле» я не сочетал законным браком Жерузу и Мундиньо Фалкана, а я ей отвечаю, что я не падре и не судья, чтобы женить людей, — этим занимается жизнь, сводя их по любви или по расчету. Роман ограничен во времени и в пространстве, время, отпущенное «Габриэле», подошло к концу, похождения моих героев завершены, а поженятся они или нет, мне знать не дано, ибо это уже за пределами романного пространства. Мне известно лишь то, что было в книге.
Вспоминается мне, как работая над «Лавкой Чудес», рассказывая о том, как разные элементы, сплавясь воедино, создали бразильскую нацию, я захотел было, чтобы сын Педро Аршанжо, Тадеу Каньото, пошел дальше, сделал больше и вообще стал главнее. Я думал, он будет передовым, радикальным, сознательным, тогда во мне еще не были изжиты остатки коммунистического догматизма: странным представлялось, что Педро Аршанжо остался свободен от всех партий и боролся за справедливость сам по себе, на свой страх и риск.
Я начал лепить эту фигуру с натуры, потому и отдал Тадеу в Политехническую школу, заставил писать диплом по математике пятистопным ямбом, ведь именно так поступил его прототип Карлос Маригела. Захотелось мне, чтобы он стал основателем коммунистической партии. Я забыл, что действие романа происходит в 20-е годы, а главное — забыл спросить у Тадеу, а он взял да и отринул всякую идеологию и партийность. Как все цветные и бедные того времени, он хотел быть белым и богатым и пошел не в революционеры, а в зятья к фазендейро, «побелел» и с площади Пелоуриньо перебрался в Корредор-да-Витория89. Педро Аршанжо был ходячим исключением из правил — материальные помыслы его не сковывали, он прожил жизнь «бразильцем, баиянцем, бедняком».
Герои учат своих создателей, учат не насиловать реальность, не ломать характеры об колено, не выдумывать умозрительные фигуры, а главное — помнить, что мы не боги, а всего лишь писатели.
Кантон, 1952
Перед тем как отправиться в ресторан, Илья требует, чтобы Дин Лин удовлетворила его любопытство и ответила, какие собаки вкуснее — те, которых специально откармливают в клетках на заднем дворе ресторана, или же бездомные, отловленные на улицах?
Китайский обычай употреблять в пищу собачину — самые изысканные и дорогие блюда готовят из них, и лишь змеиное мясо пользуется такой же славой — в ужас приводит Эренбурга, который любит собак, знает в них толк и всегда держит в доме по нескольку штук: сейчас у него, кажется, три чистокровных миттельшнауцера. Я отлично его понимаю, сам до сих пор не заставил себя отведать конины.
— Так какие же вкусней?
Дин Лин пытается уйти от ответа, сменить тему, заговаривает о других достопримечательных особенностях китайской жизни — о театре, о балете, о цветах лотоса, но Эренбург неумолимо настойчив. Загнанная в угол китайская романистка видит, что выкрутиться не удастся, и цедит сквозь зубы: