Невероятная жизнь Фёдора Михайловича Достоевского. Всё ещё кровоточит - Нори Паоло
Хотя, возможно, в моих аргументах нет никакого смысла, потому что у тех, кто не любит Достоевского, вряд ли возникнет желание убедиться, насколько хорошо он пишет.
11.20. ПорфирийМетод расследования, которым пользовался следователь Порфирий Петрович, один из самых интересных персонажей «Преступления и наказания», взяли на вооружение авторы всемирно известного сериала «Лейтенант Коломбо».
Каждая серия «Лейтенанта Коломбо» строится по одной и той же схеме, которую мы видим в романе Достоевского: кто убийца, известно сразу, и следователь, который кажется таким рассеянным, очень много говорит и заводит разговоры на какие-то посторонние темы, мало-помалу как бы между делом дает понять преступнику, что он, следователь, все знает, и что этот преступник и есть убийца.
Один из самых запоминающихся диалогов романа – когда Порфирий Петрович говорит Раскольникову, что не верит в виновность Николая (маляра, сознавшегося в убийстве), и что это не он убил старуху-процентщицу и ее сестру.
«Так… кто же… убил?..» – спросил Раскольников.
«Как кто убил?.. – переговорил он [Порфирий], точно не веря ушам своим. – Да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… – прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом».
11.21. ИдеяВ одном из диалогов с Порфирием Петровичем Родион Раскольников вкратце излагает свою идею (которая и движет действием романа). Идею он раскрыл в статье, которая позже заставит следователя подозревать бывшего студента:
«Законодатели, – говорит Раскольников, – и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого были преступники, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. <…>
Люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. <…>
Первый разряд, то есть материал, говоря вообще, – продолжает Раскольников, – люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь. <…> Впрочем, тревожиться много нечего: масса никогда почти не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется (более или менее). Первый разряд всегда – господин настоящего, второй разряд – господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и – vive la guerre éternelle[69], – до Нового Иерусалима, разумеется!
– Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?
– Верую, – твердо отвечал Раскольников».
12
Идиот
12.1. Только семь летВ своей последней книге Виктор Шкловский пишет, что во время Первого крестового похода крестоносцы все большие города принимали за Иерусалим. Осмотревшись, они понимали, что это не так. И от разочарования начинали грабить и убивать. Тем не менее, заключает Шкловский, Иерусалим существует.
Я думаю, что Достоевский, как и Раскольников, верит в существование Иерусалима; более того, здесь, на земле, своих Иерусалимов у него несколько.
Первый Иерусалим, как следует из его писем, – это Италия: рассказывая в письме отцу о петербургской погоде, Достоевский пишет, что она «прелестнейшая, итальянская». Как прекрасна Италия в воображении пятнадцатилетнего юноши, как нам повезло, что мы итальянцы и что юный Достоевский видел в Италии свой Иерусалим!
Второй Иерусалим – это литература, в которую он вошел сначала в качестве переводчика, затем автора. Этого Иерусалима Достоевский, благодаря своему таланту и везению, достиг почти сразу: сам Белинский пророчил ему, что он пойдет дальше Гоголя.
Но после этого что-то застопорилось.
«Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку», – говорит человек из подполья, а век спустя Трумен Капоте напишет: «Больше слез проливается над услышанными молитвами, чем над неуслышанными».
У Достоевского, внезапно взлетевшего на литературный олимп и пошедшего «дальше Гоголя», руки были развязаны, все дороги перед ним открыты, его чаяния сбылись, но теперь он не знал, что делать, ему больше некуда было идти: он мог писать все, что пожелает, и он написал повесть «Хозяйка», в которой все было «изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво», как отмечал Белинский.
Обидно не найти Иерусалим, считал Шкловский, но найти Иерусалим – еще хуже, это действует угнетающе. Тогда срочно нужен новый.
И Достоевский находит его в революции. Революционный путь приводит его в Петропавловскую крепость и на эшафот, и там, у подножия виселицы, Иерусалимом становятся пять минут ожидания, последние пять минут жизни.
Ему, приговоренному к смерти, «эти пять минут казались бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении», тогда как для Раскольникова и Сони семь лет, оставшиеся до конца каторги, – это «только семь лет».
Целых пять минут и только семь лет.
Теперь прервемся на некоторое время, и я расскажу вам один случай.
12.2. А вообщеЭту книгу я дописываю в свободное от работы время, а вообще я читаю лекции в университете, преподаю перевод и веду частные литературные курсы; последний курс, который я подготовил, называется «Как стать лишним человеком», – он основан на русской литературе девятнадцатого века. Мы вместе со слушателями читаем произведения о лишних людях – романы Лермонтова, Тургенева, Гончарова, сейчас читаем «Обломова». Каждую неделю я даю домашнее задание, и, когда мы дошли до того странного любовного письма, которое Илья Обломов пишет Ольге во второй части романа, я попросил своих слушателей тоже написать такое письмо. Одна девушка адресовала письмо сестре и процитировала в нем слова, написанные Достоевским брату Михаилу в декабре 1849 года после внезапного помилования: «В последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!»
Меня это, признаюсь, очень тронуло, во-первых, потому, что это действительно трогательно, а во-вторых, из-за одного разговора с Тольятти, состоявшегося несколько месяцев назад после похорон моей матери.
Однажды мы с Тольятти пошли пообедать, только я и она (Батталья уже в том возрасте, когда с удовольствием использует любой повод, чтобы удрать от родителей, а у нас с Тольятти был непростой период, к тому же началась пандемия, так что, как только рестораны открывались, мы сразу спешили туда), и вот однажды мы сидели вдвоем в ресторане «Остерия Бартолини» в Болонье и о чем-то разговаривали, уже не помню о чем, и я сделал какой-то жест, который, как она тут же заметила, напомнил ей моего брата Эмилио, – мы виделись с ним не так давно, на похоронах моей матери. У нас в семье ни я, ни мать, ни бабушка, ни отец, ни братья – никто никогда не делился своими переживаниями, а если и давал волю эмоциям, то только наедине с собой, за закрытыми дверьми – говорить о своих чувствах у эмилианцев не принято, так нас всех воспитали. А потом наступает такой вот октябрьский день, когда тебе уже пятьдесят семь, и ты сидишь в ресторане «Остерия Бартолини» в Болонье и вдруг делаешь непроизвольный жест, точно такой же, как у твоего брата, которого ты очень любишь (это даже не обсуждается), но которому ты никогда об этом не говорил, и это очень странно, если вдуматься. Более того, ты не только ему никогда этого не говорил – ты даже себе за свои пятьдесят семь лет никогда в этом не признавался.