Георгий Саталкин - Каменный пояс, 1988
Торопится земля-кормилица подкрепить нас. Гонит на белый свет всякую дичину, посевам не дает дремать-залеживаться. Застилаются грядки скатертью-самобранкой. Крапива озлела, да щи не пустые. Поспели вершки — картофельный, свекольный бот. В земле корешки завязываются, наливаются земными соками.
И нету нам в огород ходу. Взрослые заботливо доводят до сведения. Поселилась в ботве такая старушка Бобоедка. И нет ей большей забавы, как защекотать нашего брата до смерти. Добреет она, как бобы ее любимые поспеют. Наестся и подобреет.
Велик соблазн! Выхватить бы пучагу морковных хвостиков и схрумкать. Или надрать горсть сахарных стручков. Да и жизнь нам уже дороже сладостей.
Ага, погасли по межкам белые свечи бобового цвета. Вроде бы можно… Крадемся к заветным грядкам, а сами сторожим взглядом зеленую темень, выпеваем:
Бобоедка без зубов,Дай гороху и бобов.
Упрашиваем щекотальницу. А вдруг да рано еще, не наелась она, не подобрела, жестокую свою забаву не забыла.
Но нет ей уже до нас дела! Набивай пузо огородными яствами под завязку.
За зеленое время свежели мы, оживали. Скапливали силенки и терпение на новую серую, столь долгую зиму.
ГОРБУШКА БЕЛОГО ХЛЕБА
Мальчишки, мальчишки,
Вы первыми ринулись в бой.
Мальчишки, мальчишки,
Страну заслонили собой.
Из песниДядю Ваню с девятого класса взяли в артиллерийское училище. Прошел он ускоренные лейтенантские курсы, дали звездочку на погон и отправили на фронт. По дороге ему удалось проститься.
Даже раздеваться ему было не к чему. Постоял у порога.
Все с мамой говорят. О взрослом своем, неинтересном. А нам ведь тоже дядя нужен, хоть и пугает его неожиданная незнакомость. Эта негнущаяся, длиннющая, колючая эта шинель. Эти сапожищи. Столько на дяде звездочек! На шапке, на пуговках, на погонах, на ремне. Потрогать бы. И на коленках посидеть — «ме́дку лизнуть».
Вспомнили нас, уж уходить дяде пора. «Полюбайте» дядю. Поднес он меня к лицу и опустил, не поцеловав.
— Чуть не унес, — и вытянул из кармана горбушку хлеба.
Они снова забылись в разговоре. А мы потихонечку, шаг за шагом к столу.
Хлеб там дяди-Ванин, б-е-елый.
Затихли мы. Обычно мама подозревала нас в неладном, если затихали, а тут заговорилась.
Я не распробовал. И я. Я тоже. И я отщипну… В общем, даже вкуса не поняли. Вдруг — раз и не стало горбушки.
Мы переглянулись и в голос. На всякий случай. Иногда выручало.
Ухватили по паре шлепков, поровну. Для начала. До разбора дело не дошло. Тут как вышло. Дядя вдруг упал лицом на стол и разревелся.
Ему выпало уцелеть. Дошел он до Вены. Вернулся, грудь в орденах.
НИ НА ЗЕМЛЕ, НИ НА НЕБЕ
Спать у бабушки неспокойно, никогда не гасят свет. Дед ночами все ходит, ходит по горнице. Сердцем он мается, боится, как бы не остановилось во сне.
Два было у них сына. Оба ушли на фронт.
Похоронная на дядю Федю пришла с первыми салютами по радио. Только выучили на командира танка и погиб в первом же бою.
В письмах дядя Федя жаловался: машину изучил хорошо, а командовать людьми не выходит. Застенчивый он был (не любил его за это дед), квелый.
Вот и переживает теперь свою нелюбовь к сыну, скрипит половицами, не гасит свет. Спать не дает.
Бабушка — та похоронной не поверила: мало ли что. На почте напутали. Воевать не воевал, а уж смертью храбрых. Бабушка пошла к гадалке.
«Нет ни на земле, ни на небе», — сказали карты.
Сколько прошло, уж и бабушки нет, а причитанья ее в ушах. Вдруг ни с того, ни с сего осядет на лавку, запрокинет голову. И вздрогнешь от резкого ее, чужого голоса:
— Сыночек ты мой, Феденька! На кого же ты нас спокинул…
Это первые-то, всегдашние слова она выкрикивает в беспамятстве. А придет в себя после черного удара — мысли, что сына больше нет, и голос мягчает. Придумка жалостливых слов увлекает бабушку. Чтоб складно получалось все, печально:
— Тихой ты мой, тихой. Разнесчастный, неудалый. И мертвому-то тебе нет покою. Не приняла тебя сыра земля, не успокоило ясно небо.
И в причитаньях она не могла обойтись без злословия. Острословкой была бабушка, злоязычницей. Попадало лиходеям, что тешились тихостью Феди. Не забывался и дед, изводивший дитя родное.
А тот все молчал, не умел словами отвести горе. Не заведено мужику изливать душу.
Молчал-молчал дед, а однажды переполошил: весь дом поднял на ноги. Загремело среди ночи.
Сдернул дед с переднего угла икону. Посыпались с божницы выцветшие бумажки цветов, тонкие свечки, памятные листки.
И зашлась в причитании бабушка. По нему, по живому деду. Ползла к черной доске, кляла деда и просила бога простить его.
Дед не допустил бабушку до иконы.
— Но! — цыкнул он. — Кого просишь! Он ли был грешен?
Пока жив был дед, белело в переднем углу пятно.
Весь околоток считал, Жданиха запилила своего. Дед ненадолго пережил дядю Федю. Во сне зашлось сердце, не укараулил.
Дольше стали бабушкины, причитания, а нет-нет да прорвутся в них нотки торжества: всесилен господь, карает отступников.
А дед просто надсадил сердце болью, истомил тревогой, так привычной тогда всем. И не она ли, та всенародная боль-тревога помогла выстоять.
ОЙ ТЫ, ГАЛЯ!
Ой ты, Галя, Галя молодая,
Обманули Галю, увезли с собою.
Из песниДолго добираться до бабушки, через весь город. Потому и нечасто навещали, и каждая поездка для нас была праздником. Эта пришлась на конец военной зимы.
Закутала нас мама в самое теплое тряпье, усадила на санки. И покатили мы. Только держись. Маме за нами не поспеть.
А внизу не разгонишься. Забито разбитыми немецкими грузовиками. Из калек собирают ходовые машины. Изодранный осколками металл отправляют в мартен на переплавку.
За автомобильным «госпиталем» снова не разбежишься. Магазин с нетающей с начала войны очерединой. Базар.
Толпа реже прежнего. Многие уже проели все, что можно, и свое, и фронтовиков. Лишь ожидание близкой победы держало истощенных на ногах. Не видно было под забором замерзших дистрофиков.
За базаром задержка. Запрудил улицу табун крупных, грудастых коней. Под необъятными крупами не по-нашему куцые метелки хвостов.
Пропустили заиндевелых битюгов. От котлована взорванной церкви скатились к театру. Попробуй-ка провези нас мимо. Ничего в театре, понятно, не казали. Разместился эвакуированный часовой завод. А возле свалка. Что за чудные колесики выбрасывают сюда. Стружки, залитые радугой, хоть вешай на елку.
Набили карманы блестяшками. Перевалили через горку. А за горкой уж вон они, бабушкины тополя, только шоссейку проскочить. Да как ее проскочишь.
На шоссейке плотные колонны пленных. Драные шинелишки. Землистые лица над поднятыми воротниками. Бацают-клацают по гулкой булыге стылые ботинки. Редкие конвоиры сердито покрикивают. Кивают дырчатыми автоматами — ровняют ряды.
Хмурым безразличием провожали пленных бабы, сбившиеся у обочины. А как проклацали они, прокосолапил разбитыми катанками последний конвойный, запереговаривались.
— Тоже несладко. Небось картошки не отваришь.
— Смотреть зябко.
— Чего уж там… Конвоиры, смотри, какие. Заставляют, слышали, петь «Ой ты, Галя». У них не спой…
Нескоро я понял, что в том плохого. Тяжело переносить холод и голод. Горек чужой хлеб. Еще горше петь чужие песни в неволе.
БУКЕТЫ В НЕБЕ
Наше дело правое — мы победили.
ЛозунгДнем на улицу, пожалуйста. Но дома, будь добр, засветло. Стемнеет, и пойдут по дворам злые люди воровать детвору. Не отцовы ли это слова? Стращал нас кто?
И вдруг отец заявляет.
— Мать, собирай сыновей.
А солнышко садится.
Подозрительно все это. Отец является с работы средь бела дня. И что-то уж слишком многое нам позволяется.
Собрали нас во что без заплат. Праздник, что ли? И повели куда-то, на ночь глядя.
Идем, а народу-то, народу. Днем столько не увидишь. И не только тетеньки, как всегда. Дяденьки. И мальчишки-девчонки. Никого домой не загоняют.
Подходим к Ленинской. И тут ка-а-ак ахнет!
И в черном небе красный букет. А-ах! А-а-ах! Еще букет. Синий. Еще. Желтый, зеленый. Еще красный. Букет за букетом. Взлетит. И рассыпается на огненные цветы, а они на землю летят, за сквером. Мы туда. И увидели.
Букеты бросали в небо пушки на зеленых колесах. Бросали и прыгали. А возле зеленые солдаты прыгали, и все кричали: «Ура-а!»
До земли огненные цветы не долетали, гасли, а с неба что-то сыпалось. Семена огненных цветов, как из спелого мака.