Леонид Бежин - Даниил Андреев - Рыцарь Розы
Время проскакивало через хронометр ровными толчками, одинаковыми, как кванты. Ассистент искал координаты туманности на этот день и час в переплетенных таблицах, похожих на увесистые конторские книги… Адриан Владимирович опять прикрыл глаза рукой. Ему чудилось угрюмое море, свинцовое и бурное, и Андромеда, прикованная к утесу, обреченная чудовищу, как возмездие за родительский грех. Андромеда, ожидающая Персея — освободителя, героя и жениха. Древняя сказка давно наполнялась для него новым смыслом; ему казалось, что она растет в его сердце, в его сознании, даже, может быть, в его крови…
Вдруг мощный рокочущий гул заглушил счет времени; или — само время, больше уже ни на что не делимое?.. Это рокотали колеса медленно вращавшегося купола и трубы. И в гуле этого кругооборота слышалось явственное подобие вращению далеких миров по своим необозримым орбитам, вращению звездных скоплений, вращению планет — вращению всей
Галактики с ее крошечными оазисами огней и черными, как уголь, пустотами. Это вращались светила Ориона — красные, как Беллатрикс и Бетельгей- зе, трехзвездный пояс посредине, Ригель и Санор внизу. Вращались размывчатые, темные облака материи, озябшей<неразб.>. Вращались белые карлики — больные звезды, где материя так уплотнена, что вместо атомов голые ощипанные ядра стискиваются в триллионы тонн. Вращались пульсирующие цифеиды, то сжимаясь, точно в судорогах боли, то вспыхивая таким пламенем, в котором само Солнце потонуло бы, как слабая свеча. Вращались электроны, сшибаясь друг с другом, вышибая друг друга из орбит, и в смертной боли невообразимо крошечных катастроф превращаясь в энергию. И, не отнимая руки от глаз, с губами, побелевшими от боли, он чувствовал, как Ось мировой материи сжимается в единый глухой стон — более бессмысленный, чем мычание животных, более невыносимый, чем плач ребенка.
Это стонала Андромеда, прикованная к утесу, терзаемая<неразб.>множественности воль.
Вдруг гул вращения затих, перейдя опять в тихое, колдующее посвистывание, и тогда, отняв руку от бескровного лица, он опять приник к окуляру.
На черном бархате метагалактических пространств наискось, по диагонали, точно сверхъестественная птица, наклонившая в своем полете правое крыло и опустившая левое, перед ним сияло чудо мироздания — спиральная туманность М31. Золотистая как солнце, но не ослепляющая, огромная, как Млечный Путь, но сразу охватываемая взором, она поражала воображение именно явственностью того, что это другая, бесконечно удаленная вселенная. Можно было различить множество звезд, едва проявляющихся в ее крайних, голубоватых спиралях; и сам туман, сгущаясь в центре ее, как овеществленный свет, как царственное средоточие. И чудилась гармония этих вращающихся вокруг нее колец, и казалось, будто видишь<неразб.>преображенных миров, совершающееся в безграничной дали, но и для Земли предопределенных.
А еще дальше, на крайних пределах пространства, которые достигал взор, едва различались слабо светящиеся пары, точно медузы, застывшие в черной, как тушь, воде: еще тысячи других галактик, уносящихся прочь от системы Млечного Пути со всевозрастающими скоростями. Скоростями, приближающимися к скорости света, предельной величины, за которой материя как таковая не может существовать.
И если прав Хэбл, и скорости растут по мере удаления, то эти туманности, еще видимые сейчас, в действительности не существуют: они перешли за скорость света, они выпали за горизонт трехмерного мира и продолжают свое становление по шкале недоступных нашему сознанию координат.
Минута за минутой вглядывались глаза в Великую туманность, и рассудок, когда‑то изучивший действующие на ней законы — те же законы, что и на Земле, — теперь молчал глубоко внизу: он не смел мешать созерцанию<символа>.
Когда профессор сказал «довольно» еще раз, и гудение утихло, и он не спеша спустился по винтовой лестнице, — движения его были размеренны, как всегда, но лицо могло показаться асимметричным. Быть может, от складок около губ, еще хранивших боль щемящего сострадания, или от неподвижной и как бы двойственной мысли, светившейся на дне холодных серых глаз. И когда он пошел своей четкой поступью мимо редких затененных ламп — с каждым шагом окаменевали его черты, будто быстро замыкались одна за другой плотные металлические двери. И когда ассистент, отступив с дороги, пожелал профессору спокойной ночи — Адриан Владимирович приостановился и, внимательно взглянув на невысокий лоб молодого человека, пожал ему руку. Пожатие было крепким, но как бы механическим, рука же профессора — ледяной.
Глава сорок вторая
СОРВАННАЯ РЕПРОДУКЦИЯ
«Поверженный демон» Врубеля, Пятая симфония Шостаковича, храм Ивана Воина на Якиманке, «дом Нерензея», пугающая, чарующая, колдовская ночная Москва и вот перед нами еще один символ, звездный, — туманность Андромеды. В романе она появляется дважды: сначала Адриан видит ее в телескоп своей обсерватории, а затем она возникает у него на столе как букет прекрасной, свежей, обсыпанной крупными, сверкающими каплями росы сирени, тоже туманность, душистое облако цветов, похожих на созвездия. Букет стоит перед окном, которое выходит в глухую стену: протяни руку и коснешься, уткнешься, почувствуешь сырость и смрад. Вот и жизнь, как эта стена, глухая, непроницаемая, сырая, смрадная, похабная, безжалостная. И радуют в ней только цветы и звезды, две туманности Андромеды, символы блага, счастья, гармонии, любви и добра. Но цветы недолговечны, быстро осыпаются, чахнут и увядают, а звезды — там, далеко, в бездонном ночном небе…
Да, благо, счастье, гармония — в жизни они недостижимы, в жизни царствует зло, правит князь мира сего со своей темной свитой, полчищами демонов. Вот они вышагивают, гарцуют, дуют в трубы и горны. Неуязвимые, непобедимые, вечные.
Поэтому в сознании Адриана вызревает страшный — карамазовский (в духе Ивана) — замысел: раз Христос не сумел победить зло и оно вновь торжествует, значит, нужна новая жертва и эту жертву принесет он, Адриан. Он повторит подвиг Христа, добровольно примет смерть и воскреснет, чтобы весь мир привести к счастью и гармонии. В этом его долженствование, как он любил говорить, — то главное, что человек совершает в жизни. Сначала таким долженствованием была наука, затем любовь, и вот теперь настал срок третьего — последнего — долженствования.
Такова идея Адриана, центральная, стержневая для романа, вбирающая в себя все остальные: два не свершенных самоубийства (Олега и Жени) должны обрести новый смысл в третьем. Адриан не лжемессия как Саббатай Цви или Яков Франк: философские корни его идеи глубоко русские. Но он и не отпавший от Церкви хлыстовец, не старовер, не сектант: его отпадение другое, интеллигентское, индивидуалистическое. Адриан по — своему целен в своем индивидуализме: идея‑то у него от разума, а натура страстная, при всей внешней холодности, сухости и надменности. И он хочет одним личным подвигом разрешить все, над чем бьются братья Саша и Олег, Леонид Федорович Глинский и его синее подполье.
При этом Адриан не осознает, какое сатанинское дерзновение скрывается за его намерением: встать даже не вровень, а выше Христа, выше Бога. Собственно, с этого началось падение Денницы, Люцифера, возгордившегося своим совершенством. Но Адриан оправдывает себя тем, что помышления у него самые добрые — избавить мир от зла, и лишь репродукция «Поверженного демона», висящая у него в комнате, перечит, опровергает, служит ему косвенным обвинением. Нет, неспроста он ее повесил и неспроста ею так дорожит. Меж ним и Люцифером есть некая тайная связь, словно вкрадчивый голос Денницы нашептывает ему: не Он, а Ты! Не Он, а Ты! Ты, Ты, Ты! Он не бросился вниз с крыши Иерусалимского храма, страшась искушения, а Ты бросишься, и ангелы подхватят Тебя. И Ты камни сделаешь хлебами, которыми накормишь весь мир…
Всю богоборческую сущность замысла Адриана разгадывает Ирина, его возлюбленная, преданная ему целиком, ему посвятившая всю жизнь. Не желая тревожить, ранить ее, Андриан поведал ей о своем дерзновенном замысле уклончиво, иносказательно. Но она сразу заподозрила неладное — ошибку, подмену. Однажды попыталась разузнать больше, допытаться, достучаться — Андриан сразу замкнулся в себе, стал холоден и сух. Она оставила эти попытки до следующего раза и, когда выдался подходящий момент, вдруг неожиданно для самой себя спросила про… репродукцию. Почему у него висит эта репродукция? Как «почему»?! Просто ему нравится Врубель. А почему именно эта картина? Именно эта, «Поверженный демон»? Как‑то не задумывался, повесил, и все. Может быть, для тебя это реликвия, почти икона? Вовсе нет, просто удивительное, необычное сочетание красок. Тогда можно я сниму ее? Пожалуйста, снимай. Только не подумай, что я тут у тебя хозяйничаю, навожу свои порядки, ладно? Для меня это важно. Пожалуйста, ради бога. Хозяйничай сколько хочешь. А ты меня потом не проклянешь? Обещаю, что не прокляну.