Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
В фантазии семнадцатилетнего приказчикова сына оранжад наливается спиритуальной крепостью, и люди неизвестных планет оживают среди всамделишных героев Брэма.
Можно сказать, что поэзия Багрицкого всемирна по замыслу и по замыслу же книжна. Поэтому неостановима в своей всеохватной и всеуравнивающей энергетике. Славяне, одетые в косматые шкуры, соседствуют с тевтонами, сверкающими медными касками (а ведь идет война… стихотворение о тевтонах называется "Враг"), что не мешает тем и другим выстраиваться в равнодостойные колонны. Аляска и Клязьма сливаются в "пиратском сердце" (Клязьма так же далека от Одессы, как Аляска, и так же близка сердцу).
Можно уловить в глубине этого сердца — биение гармонии, пытающейся справиться с хаосом. Гармония предстает в обличье геометрическом, а точнее, геодезическом (не будем забывать, что поэт учится на землемера). Покатая земля убегает из-под медного отвеса и мерной трубы. Памятники, застывшие в хрестоматиях, трескаются от купороса, впившегося в извилины меди. Воображаемая история сотрясается в ожидании воображаемой бойни, это ожидание — потаенный нерв этого патрициански полнокровного мира.
Лейтмотив, пронизывающий стихи, — дребезжание. Скрип, шипение, трепет. "Дрожащий лай нашедших зверя свор". Зверская схватка вот-вот разразится, и именно в ее преддверии дрожит и трепещет мир. В конце концов "свирепые воины" сойдутся в кровавой драке, и раскаленная медь изольется на бронзовые лбы и спины под хрип боевой трубы, но что-то удерживает готовую сорваться лавину, она словно бы ждет знака.
Ждет знака великий полководец, а пока он на покое. "В сморщенных ушах желтеют грязные ватки". За этот старческий силуэт досталось Багрицкому от критиков, и по-своему они правы: реальный Суворов, прошедший огни и воды, солдатски быстрый, закаленный, прицельно точный в глазомере, мало похож на старика, хватающегося за перила в стихе Багрицкого, но энергия стиха таится именно в обороте реальности и выдуманности: ход оборотня как раз и делает "Суворова" шедевром раннего Багрицкого (в моих глазах, понятно): чем больше осязаемо правдоподобных черточек нанизано в облике "некнижного" полководца, тем сильнее ощущение, что правдоподобие обманно, и тем эффектнее финальный аккорд:
Затем подходит к шкафу, вынимает ордена и шпагуИ становится Суворовым учебников и книжек.
Реальность — в воображении, в книге. Мир, отделенный от книги, зияет вакуумом. Его потенциал огромен, энергия вот-вот взорвет его изнутри… или удар молнии освободит его извне… Багрицкий, собственно, и живописует это ожидание. Фламандская сочность красок, распирающая его полотна прямо-таки рубенсовской мощью (знатоки, впрочем, уточняют, что там больше от Иорданса), кажется вызывающей. Трактирные "попойки и дуэли", которые дымятся в стихах, написанных в самые страшные, чресполосные годы гражданской войны, "сытое и сладкое безделье", декларируемое на пятом году мировой бойни, — что это?
Это — заклятье того пустого, голодного мира, который сторожит поэзию за пределами книжных обложек.
А Певец рвется — туда! Туда, где "голод и убийства"!
И, наконец, он, как Жанна д`Арк, слышит Голос, отпускающий его "туда". Трижды переживает Багрицкий это судьбоносное мгновенье. В 1919 году он увенчивает им поэму "Трактир", в 1926 году заново переписывает этот сюжет, в 1933, незадолго до смерти, еще раз начинает переписывать, но "не успевает". Но это потом, когда внутренняя драма уже обозначится. Пока же он слышит только призывный звук трубы, или, как сказано в финале поэмы 1919 года, законченной в 1920-м:
— Черт с тобой! Катись на землю!
Он катится.
Первым делом он ревизует происхождение — «еврейское неверие мое»:
Любовь?Но съеденные вшами косы;Ключица, выпирающая косо;Прыщи; обмазанный селедкой ротДа шеи лошадиный поворот…
Маленькое личное отступление. На взлете 80-х годов Татьяна Глушкова, воевавшая тогда с Давидом Самойловым, говорила мне, что ни один русский поэт не позволит себе описания медицински-неприятной ситуации, как ни один русский поэт не увидит Город так, как увидел его Мандельштам: через «рыбий жир». Могу представить себе, что испытывала Глушкова, читая у Багрицкого:
Еврейские павлины на обивке,Еврейские скисающие сливки,Костыль отца и матери чепец —Всё бормотало мне:«Подлец! Подлец!»
Умнее всех отреагировала на это мама поэта Ида Абрамовна:
— Когда это он видел у нас скисшие сливки?! Наши сливки всегда были самые свежие.
Но у сына своя дорога:
Все это встало поперек дороги,Больными бронхами свистя в груди:Отверженный! Возьми свой скарб убогий,Проклятье и презренье!Уходи!
Новому человеку на старое — «наплевать!». Его родина — весь мир. «И над ним, зеленый снизу, голубой и синий сверху, мир встает огромной птицей, свищет, щелкает, звенит». Кажется, именно «Птицелов» — первая песня Багрицкого, подхваченная читающим миром. «Как я, рожденный от иудея, обрезанный на седьмые сутки, стал птицеловом, — я сам не знаю», — скажет он полтора десятилетия спустя. А пока — идет и свищет «с палкой, птицей и котомкой через Гарц, поросший лесом, вдоль по рейнским берегам». Стало быть, действие происходит в Германии, причем добисмарковской: в Тюрингии дубовой, в Саксонии сосновой, в Вестфалии бузинной, в Баварии хмельной. А может, и в Голландии, где гуляет Тиль. А может, в Англии, по которой гуляют Джон и Эдвин. В Греции, откуда плывут Янаки, Ставраки и папа Сатырос. А еще: «суданский негр, ирландский рудокоп, фламандский ткач, носильщик из Шанхая». А еще: «румяные эстонцы, привыкшие к полету лыж и снегу, и туляки, чьи бороды примерзли к дубовым кожухам, и украинцы кудлатые и смуглые, и финны с глазами скользкими, как чешуя».
Положим, «мулы в мыле», увиденные «на желтых энзелийских берегах», возникают из реальных впечатлений: зиму 1917–1918 годов Багрицкий в роли делопроизводителя 25-го «врачебно-питательного отряда Всероссийского Земского Союза помощи больным и раненым» проводит в Персии. Следующую зиму пишет листовки и воззвания в роли инструктора политотдела отряда имени ВЦИКа, входящего в Красную Армию.
Но все прочие театры действий — плод чистого воображения.
Естественный вопрос: где Россия? Не туляки с примерзшими бородами, и не Кунцево, подмосковное местечко по Можайскому шоссе, где поселился Багрицкий после триумфального выхода в свет его первого сборника «Юго-Запад», а Россия как целое, как конкретно-историческое (и поэтическое) понятие? Нету? Ее присутствие — мимоходно-отрицательное: «нерусские сверкают алебарды, пушечный широкогорлый рев нерусским басом наполняет степи».
А русские?
Русские — пьют брагу, кричат и "безбожничают без конца и края" и пляшут так, что дрожат колокола церквей.
Эта дрожь (дрожь нетерпения в атеистическое сердце) должна, по мысли поэта, пробудить Русь — развернуть ее против князей и бояр, чтобы от тех только прах разнесся "в поучение векам".
"Поучение векам" и есть сверхзадача. Русь, извлеченная из былин и сказаний, нужна только затем, чтобы она добежала до "заповедного порога", на "мировой перекресток". То есть, перестала быть Русью и влилась в мировое человечество. Для эпохи, когда Багрицкий сформировался как поэт, такое воззрение на мировую и национальную историю едва ли не элементарно, и если вносит поэт что-то в эту элементарность, так налет дьявольской заразительности: Москва пляшет, а другие города, "рассевшись полукругом", хлопают ей в ладоши. Разумеется, это олеография, и, разумеется, осознанная, то есть шутовски осмеянная. Трагический план едва проглядывает — это мгновенный просвет в пустоту, над которой совершается пляс истории:
О, кукушка былинная! Ныне,Позабыв заповедную тишь,Над вороньей и волчьей пустынейТы, как ясная лебедь, летишь…
Стихи из цикла "Россия" при жизни Багрицкого не переиздавались; они были извлечены из одесского журнала "Силуэты" 1923 года Иосифом Гринбергом и обнародованы в 1963 году как "малоизвестные" стихи классика. Видимо, в зрелые годы тема Руси классика не занимала. Разве что "издалека".
В цикле о Тунгусском метеорите, в год выхода сборника "Юго-Запад":
Россия за лесом осталась,Развеялась в ночь и умчалась,Как дальнего чума дымок…
…Что-то «северо-восточное», уходящее, исчезающее, «за лесом», за горизонтом, за гребнем лет.
Или откуда-то издалека нависающее, таинственное. То ли снежное, то ли огненное. То каркающее вороном над французскими орлами, то посылающее пламенных послов в злобную Европу.