Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Однако из сна надо возвращаться. В реальность, в Россию, в холод.
Он возвращается и пишет кровью стихотворение, в котором жизнь, равная небытию, и смерть, равная возрождению, в последний раз глядятся друг в друга.
До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки и слова, Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умереть не ново, Но и жить, конечно, не новей.
Его находят в петле, в номере гостиницы с нерусским названием, в городе, который только что примерил третье имя, и это имя тоже сменит впоследствии.
Русь Советская откликается на смерть поэта шквалом молодежных самоубийств. Нежная беззащитность народа предательски проступает из-под железной маски. Главный имажинист Мариенгоф отмечает с ревностью: на другой день после смерти — догнал славу!
Действие двух предсмертных есенинских четверостиший Маяковский пытается нейтрализовать с помощью двух сотен строк.
Маяковскому остается до самоубийства пять лет, в течение которых он окончательно утверждается как лучший и талантливейший поэт советской эпохи.
Есенин же медленно восстает из полузапрета, чтобы постепенно сделаться символом той вечно недостижимой, непостижимой и невоплотимой Руси, которая, замирая в святости и мечась в греховности, серебряным видением проходит сквозь тысячелетнюю чернь эпох.
Часть 2. Медные трубы
К концу Девятнадцатого века Второго христианского тысячелетия мир подлетел в радужном предвкушении века Двадцатого, который, наконец, объединит разорванное человечество. Россия в этом чаемом счастливом будущем готовилась обрести достойное место.
Новое поколение появилось на свет между 1996 и 1905 годами. Образно говоря, между Ходынкой и Цусимой. Кого не опалили погребальные огни по затоптанным на Ходынском поле верноподданным нового царствия, кого не отрезвили воды Цусимской катастрофы, — тех подняли медные трубы революционных маршей. Эти люди навсегда остались в опьянении грядущим счастьем, хотя смысл счастья перевернулся у них с ног на голову — вместе с тем, как перевернулся социальный строй старой России, напрягшейся в 1914-м и надорвавшейся в 1917-м.
Октябрем 1917 года конфирмовано это очередное поколение поэтов. Они уже не выбирали пути — история за них выбрала. Ровесники XX века, они угодили во все его переделки. Первая мировая война, три революции, Гражданская война, разруха, репрессии, «культ личности» и все тяготы тоталитаризма, наконец, Великая Отечественная война — вот их путь.
Между прочим, все маршалы Советского Союза, прошедшие от Бреста до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, — люди этого поколения.
Само себя оно называло «Октябрьским». Появившимся вовремя. Счастливым. И даже самым счастливым в истории.
Вопрос: каким образом люди, прошедшие через все мыслимые мясорубки одного из самых кровавых веков истории, были так беспримерно счастливы? — оставлен для разгадки потомкам. То есть нам.
ЭДУАРД БАГРИЦКИЙ:
«…И ТРУБА ПРОПЕЛА»
Трубный глас не сразу долетел до места действия. Всемирно-исторический поворот, провозглашенный в столицах России осенью 1917-го, лишь три года спустя осознался в теплом одесском краю. Три года “русский Марсель” переходил из рук в руки… он был, впрочем, столько же русский, сколько еврейский, украинский, греческий и т. д., что, конечно, сказалось впоследствии на стихах одаренного отпрыска с Бугаевки, появившегося на свет в приличном еврейском семействе. Но прежде, чем в 1920 году он выбрал, как впоследствии сформулировали историки советской литературы, “тот путь, которым шли талантливейшие поэты России” (слово “талантливейшие” сразу дает точку отсчета: Маяковский), — то есть прежде, чем сын Годеля Дзюбина и Иды Шапиро отринул отчее имя и взял себе горячий революционный псевдоним “Багрицкий”, - он три года наблюдал, как его город идет, что называется, по рукам.
В январе 1918 власть берут рабочие, восставшие под знаменем Октября. Через месяц украинская Рада перехватывает город с кончиков австрийских штыков. Революция в Германии меняет штыки: немцы уходят — приходят французы. Этих напропалую разлагают большевистские агитаторы. Разворачивается бойкая подпольная торговля, в ходе которой оружие плывет именно в руки подпольщиков, так что когда очередной явившийся сюда атаман перекидывается на сторону красных, он легко отбивает город у оккупантов. Через месяц атаман переметывается от красных к белым (что его не спасает от махновской пули), и в город вкатываются деникинцы. На полгода воцаряется (цитирую красного историка) “разгул спекуляции и пьяных подвигов монархической военщины”, после чего в третий раз, и уже окончательно, Одесса становится советской.
Багрицкому в этот момент — двадцать пять. И он уже довольно известный автор, опубликовавший изрядное количество строк в местных альманахах (“Серебряные трубы”, “Смутная алчба”, “Чудо в пустыне”, “Авто в облаках”). Привожу названия сборников не только с тем, чтобы прояснить уровень вкуса, но чтобы стал ясен контекст, в который стремятся вписать себя юные одесситы: контекст явно “серебряный”: символистский, акмеистский, более же всего — футуристский.
Вписаться в это модное марево им не удается. Опоздали. Поколение не то.
Багрицкий моложе Маяковского на какие-нибудь два года. Но уже пролегает невидимая грань между теми, кто на руинах погибающей державы сделал тяжелый выбор, — и теми, для кого эти руины оказались точкой отсчета, и они приняли как данность то, что вакуум, разверзшийся в ходе революции и гражданской войны, должен быть естественно заполнен.
Поэтому Багрицкий Маяковскому отвечает — как отвечают на вызов.[3] Этот относящийся к 1915 году эпизод уже стал в советской критике объектом проницательного анализа. Критиков не обманула та демонстративная почтительность, с которой Багрицкий, “сторонясь”, пропускает вперед “озверевшего зубра в блестящем цилиндре”, перед “остекленевшими глазами” которого выстраиваются “трубы” и “дома вытягиваются во фронт”, а народы “вздуваются и лопаются”. Тут явная несовместимость опыта: для Маяковского, потрясенного мировой войной, народы — действительно страдальцы, гибнущие в апокалиптических мучениях; для Багрицкого же это повод для иронического маскарада, в ходе которого он сам себя рекомендует следующим образом:
Я, изнеженный на пуховиках столетий,Протягиваю тебе свою выхоленную руку,И ты пожимаешь ее уверенной ладонью,Так что на белой коже остаются синие следы.Я, ненавидящий Современность,Ищущий забвения в математике и истории,Ясно вижу своими всё же вдохновенными глазами,Что скоро, скоро мы сгинем, как дымы…
Крутая талантливость, дымящаяся в этих строках, не мешает нам разглядеть несомненную выдуманность фигуры патриция, у коего “математика и история” на самом-то деле укладываются в курс реального училища, дополненного училищем землемерным, а изнеженность — плод упоенного чтения мировой мифологии и декадентской поэзии, помогающих вытеснить из сознания действительно ненавидимую Современность.
В противовес этой ненавидимой Современности (а если точнее, то — презираемой, незамечаемой, "мещанской", "обывательской", "пошлой") возникает в воображении Багрицкого мир, извлекаемый из "учебников и книжек".
На другом конце России, у другого будущего классика советской поэзии, Николая Тихонова, вызревает другое слово: "сказанье", но там, на Севере, до этого еще далековато. Здесь, на Юго-Западе, мир легенд так близок, как набегающие из-за горизонта волны Черного моря.
Каравеллы плывут из смутных стран на зыбких парусах. У сонного фонтана ждет пленительную креолку смеющийся мулат с виолой под плащом. Турецкий барабан вторит топоту нубийских кобылиц, комнатная японская собачка поет в унисон с одесской кошкой, гуляющей по крышам под Луной. Интернационал! Смешение народов, эпох, социальных слоев, животных семейств! "Крепче Майн-Рида любил я Брэма!" — вспомнит Багрицкий пятнадцать лет спустя. "Руки мои дрожали от страсти, когда наугад раскрывал я книгу… И на меня со страниц летели птицы, подобные странным буквам, саблям и трубам…" — так он вспомнит. "Все, о чем я читал ночами, больной, голодный, полуодетый…" — все перечислит: "О птицах с нерусскими именами, о людях неизвестной планеты, о мире, в котором играют в теннис, пьют оранжад и целуют женщин…"