Светлана Алексиевич - Время секонд хэнд
Все смотрят на нас и спрашивают: «Это твой дедушка? Это твой папа?». Я в таком коротком платье… Мне двадцать восемь лет… Это потом он стал красивый. Со мной. Мне кажется, я знаю секрет… Эта дверь открывается только любовью… только любовью… «Я тебя вспоминал». — «А как ты меня вспоминал?» — «Мне хотелось, чтобы мы с тобою куда-то шли. Далеко-далеко. И ничего мне не нужно, а чтобы я чувствовал — ты рядом. Вот нежность такая у меня к тебе — просто смотреть и идти рядом». Мы провели с ним счастливые часы, абсолютно детские. «Может, уедем с тобой на какой-нибудь остров, там будем лежать на песке». Счастливые люди всегда дети. Их надо охранять, они хрупкие и смешные. Беззащитные. У нас с ним было так, а как вообще должно быть, я не знаю. С этим так, с другим иначе. Как сотворишь… «Несчастье — лучший учитель», — говорила моя мама. А хочется счастья. Ночью просыпалась с мыслью: что я делаю? Мне было не по себе, и я от этого напряжения… Я… у меня… «У тебя все время напряженный затылок», — замечал он. Что я делаю? Куда я падаю? Там пропасть.
…Вот хлебница… Как только он видел хлеб, он начинал его методично съедать. Любое количество. Хлеб нельзя оставлять. Это пайка. Вот ест и ест, сколько есть хлеба, столько и съест. Я не сразу поняла…
…Рассказывал про школу… На уроках истории они открывали учебник и на портретах маршалов Тухачевского, Блюхера рисовали тюремную решетку. Директор школы командовала. При этом что-то пели, смеялись. Как игра. После уроков его били и писали на спине мелом «сын врага народа».
…Шаг в сторону — застрелят, добежишь до леса — дикие звери разорвут. В бараке ночью свои могли зарезать. А просто так — взял и зарезал. Никаких слов… ничего… Это лагерь, каждый живет сам с собой. Это мне надо было понять…
…После прорыва ленинградской блокады прибыл к ним этап блокадников. Скелеты… кости… мало похожие на людей… Посадили их за то, что они утаили хлебные карточки на пятьдесят граммов хлеба (дневная норма) умершей матери… ребенка… Давали за это по шесть лет. Два дня в лагере — страшная тишина. Вохровцы… и они молчали…
…Работал одно время в котельной… кто-то же его, доходягу, спасал. Истопником был московский профессор-филолог, а он подвозил ему дрова на тачке. Они спорили: может ли человек, цитирующий Пушкина, стрелять по безоружным людям? Слушающий Баха…
Почему же все-таки он? Именно он? Русские женщины любят найти вот этих несчастных. Моя бабушка любила одного, родители выдали замуж за другого. Как он ей не нравился, как не хотела! Господи! И решила, когда в церкви батюшка обратится к ней: идешь ли по своей воле? — она откажется. А батюшка напился и, вместо того чтобы спросить, как положено, сказал: «Ты его не обижай, он ноги на войне отморозил». Вот уже, конечно, надо выходить замуж. Так бабушка на всю жизнь получила нашего дедушку, которого никогда не любила. Замечательная заставка ко всей нашей жизни… «Ты его не обижай, он ноги на войне отморозил». Была ли счастлива моя мама? Мама… Папа вернулся с войны в сорок пятом… Разрушенный, уставший. Больной от ран. Победители! Только их жены знают, что такое было жить с победителями. Мама часто плакала, когда папа вернулся. Победители входили в нормальную жизнь годами. Привыкали. Помню папины рассказы, как первое время он сходил с ума от слов «баньку растопим», «сходим на рыбалку». Наши мужчины — мученики, они все с травмой — или после войны, или после тюрьмы. После лагеря. Война и тюрьма — два главных русских слова. Русских! У русской женщины никогда не было нормального мужчины. Она врачует, врачует. Держит мужчину немножко за героя, немножко за ребенка. Спасает. До сегодняшнего дня. У нее все та же роль. Советский Союз пал… Теперь у нас — жертвы развала империи. Краха. Даже Глеб был смелее после ГУЛАГа. У него был гонор: а вот я выжил! Вот я перенес! Я такое видел! Но пишу книги, целую женщин… Он был гордый. А у этих в глазах страх. Только страх… Армия сокращается, заводы стоят… Инженеры и врачи на рынке торгуют. Кандидаты наук. Сколько их вокруг, сброшенных с паровоза. Сидят на обочине, чего-то ждут. У моей знакомой муж был летчик, командир эскадрильи. Уволили в запас. Когда она потеряла работу, тут же переучилась — была инженером, стала парикмахером. А он дома сидит и пьет от обиды, пьет потому, что ему, боевому летчику — Афганистан позади — надо детям кашу варить. Вот… Обида у него на всех. Злость. Ходил в военкомат, просился куда-нибудь на войну, со спецзаданием — ему отказали. Желающих полно. У нас же тысячи безработных военных, тех, кто знает только автомат и танк. Непригодных для другой жизни. Нашим женщинам приходится быть сильнее мужчин. Мотаются с клетчатыми сумками по всему свету. От Польши до Китая. Покупают-продают. Тянут на себе дом, детей и старых родителей. И мужей своих. И страну. Трудно кому-то другому это объяснить. Невозможно. Моя дочь вышла замуж за итальянца… Его зовут Серджо… Он — журналист. Когда они ко мне приезжают, мы с ним устраиваем на кухне дискуссии. По-русски… до утра… Серджо считает, что русские любят страдание, это фокус русского духа. Для нас страдание — «личная битва», «путь к спасению». А вот они, итальянцы, — не такие, они не хотят страдать, любят жизнь, которая для радости дана, а не для страдания. А у нас этого нет. О радости мы редко говорим… О том, что счастье — это целый мир. Потрясающий мир! Там столько уголков, окон, дверей, и столько надо к ним ключиков. А нас все время тянет в темные бунинские аллеи. Вот… Идут они с дочкой из супермаркета — он несет сумки. Вечером она может играть на пианино, а он будет готовить ужин. У меня все было иначе: он возьмет сумки, а я заберу: «Я сама. Тебе нельзя». Зайдет на кухню: «Твое место не здесь. Марш за письменный стол». Я всегда светила отраженным светом.
Год прошел, а может, больше… Должен был он уже приехать ко мне домой… ну, познакомиться со всеми. Я его предупредила, что мама у меня хорошая, а вот девочка не совсем… не такая, как все… Что она хорошо встретит — не ручаюсь. Ой, моя Анька… Все тащила к уху: игрушку, камень, ложку… Дети тащат в рот, а она к уху — как звучит! Я довольно рано начала заниматься с ней музыкой, но какой-то странный ребенок, как только ставлю пластинку, она поворачивается и уходит. Ей не нравилась ничья музыка, интересно было только то, что внутри нее самой звучит. Ну вот, Глеб приехал, очень смущенный, подстригся как-то неудачно, коротко, особенно красив не был. И привез пластинки. Что-то начал рассказывать, как он шел… как он эти пластинки купил… А у Аньки слух… она не слова слышит, а иначе… эти интонации… Сразу взяла пластинки: «Какие плекласные пластинки». Вот так… Через какое-то время она меня ставит в тупик: «Как бы мне его папой не назвать!». Он не старался ей нравиться, просто ему с ней было интересно. Любовь у них получилась сразу… Я даже ревновала, что они любят друг друга больше, чем меня. Потом убедила себя, что у меня другая роль… (Молчит.) Вот он ее спрашивает: «Ань, ты заикаешься?» — «Сейчас уже плохо, а вот раньше хорошо заикалась». Не соскучишься. За ней можно было записывать. Значит: «Как бы мне его папой не назвать!». Мы сидим в парке… Глеб отошел за сигаретами, возвращается: «О чем, девочки, речь?». Я моргаю ей — ни в коем случае, глупо же по крайней мере. А она: «Тогда ты скажи». Ну что? Что остается? Признаюсь ему: она боится, как бы тебя случайно папой не назвать. Он: «Дело, конечно, не простое, но если хочется очень, назови». — «Ты только смотри, — серьезно говорит моя Анька, — у меня есть еще один папа, но он мне не нравится. И мама его не любит». Так у нас с ней всегда. Мы сжигаем мосты. По дороге домой он уже был папа. Она бежала и кричала: «Папа! Папа!». Назавтра в детском саду всем объявила: «Меня учит читать папа». — «А кто твой папа?» — «Его зовут Глеб». Еще через день ее подружка принесла из дома новость: «Анька, ты врешь, у тебя нет папы. Этот твой папа не родной». — «Нет, это тот был неродной, а этот родной». С Анькой спорить бесполезно, он стал «папа», а я? Я — еще не жена… нет…
У меня отпуск… Опять уезжаю. Он бежит за вагоном и долго машет-машет. Но уже в поезде у меня начинается роман. Едут два молодых инженера из Харькова, и тоже в Сочи, как я. Боже мой! Я такая молодая! Море. Солнце. Купаемся, целуемся, танцуем. Мне легко и просто, потому что мир прост, ча-ча-ча-казачок и все — я в своей стихии. Меня любят… меня носят на руках… Два часа в горы меня поднимают на руках… Молодые мышцы, молодой смех. Костер до утра… Снится мне сон… Потолок открывается. Небо голубое… Я вижу Глеба… Мы куда-то идем с ним. Идем по морскому берегу, а там не отшлифованная волнами галька, а острые-острые камни, как гвозди. Я иду в обуви, а он босиком. «Босиком, — объясняет мне, — слышнее». Но я-то знаю — ему больно. И от боли он начинает подниматься… парить над землей… Я вижу его летящим. Только руки у него почему-то сложены, как у мертвого человека… (Остановилась.) Боже! Я — сумасшедшая… Никому не должна признаваться… чаще всего у меня ощущение, что я в этой жизни счастлива… Счастлива! Пришла к нему на кладбище… Вот помню, что иду. Чувствую, что он где-то здесь. И такая острота счастья, мне плакать хочется от этого счастья. Плакать. Говорят, что мертвые не приходят к нам. Не верьте.