Журнал Русская жизнь - Земство (апрель 2008)
Как- то раз, в конце восьмидесятых, чудной апрельской ночью, я вместе с одной итальянкой оказался за городом, на даче, более-менее затерянной в лесу, и была темнота, чернели деревья, а снег легко белел и таял, и тишину наполнял странный, чуть слышный нервный шум тающего снега, невнятный, но постоянный, так что казалось, что соки ходят по деревьям, создавая впечатление подспудного, но постоянного, неумолкающего движения вокруг. В стране чуть-чуть проклевывалась гласность, «Человека без свойств» Музиля, по-моему, уже напечатали, казалось, что все движется, вздыхает, набирается сил, полнится соками, жизнью, будущим.
- Чувствуешь, как дышит весна? - восторженно прошептал я.
- Нет, не чувствую, - очень просто ответила мне дочь Авзонии.
Нет, не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный. Ничего не поймет ни в нашей оттепели, ни в нашем либерализме, ни в русской живописи. Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские, и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки - истощенными сиротами, любовные сцены - похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни. Нимало не задумываясь о том, что правда разная бывает, ибо нет ничего более диктаторского по своим ухваткам, чем русский либерализм.
Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?
Денис Горелов
Моя милая в гробу
«Суини Тодд» Тима Бартона
А вы, Леонид Семеныч, большой баловник…
(Медсестра, «Забытая мелодия для флейты»)
Эволюция Тима Бартона в точности воспроизводит анекдот, как ежик белым днем вел крота на дискотеку. «П…ц, приехали», - чертыхается, споткнувшись, еж. Слепой крот вскидывается: «Ну что, девчонки, потанцуем?»
Таки приехали. Да, п…ц.
Свою тихую камерную ненависть к миру живых Бартон холил, облагораживал, пестовал и причесывал. Сроду не выводил ее гулять неухоженной, без потешного бантика и клоунских белил, всегда держал на самом коротком поводке, приглашая погладить, потеребить и угостить конфеткой. Ненависть не кусалась, а только дружелюбно поскуливала и старалась понравиться, как приютская сиротка. Нежным садовничьим трудом и упорством Бартон создал свой фриковский заповедник, балаганчик уродов, в котором каждый мог поржать и потыкать пальцем, бросив монетку дебилу на входе. Там вместо того, чтоб резать золингеновскими пальцами спящую детвору, подстригал фигурно кустики Эдвард Руки-ножницы. Там развешивал на ниточках летающие блюдца инвалид умственного труда Эд Вуд. Пикировал Человек - Летучая мышь и слегка пугал детей алым ртом до ушей Джокер. Толкал гайд-парковские речи в защиту меньшинств Человек-Пингвин и жарил русского (в смысле танец такой!) скелет дедушки в котелке набекрень.
И вот пришли злые дети из садистских частушек и растоптали песочницу.
Бартон надорвался на «Чарли и шоколадной фабрике».
Это было предложение, от которого не отказываются. Проект сулил кассу, необходимую для дальнейших всадников без головы, туч воронья в лунном диске, невестиных трупиков с червяком из глаза и прочей авторской веселухи. За это нужно было впрягаться в добрую притчу про Волшебный Мир Детства. Леденцово-суфлешный, с цукатами и кремом, с изюмом, сиропом и шоколадной крошкой, с безешками, башенками взбитых сливок и бисквитами в сахарной пудре. Надлежало слушать бесконечные рождественские заказы лопающихся от жадности, в перетяжках от переедания гаденышей. Человеку, сделавшему как минимум четыре фильма в готическом синюшном монохроме, пришлось экранизировать песню В. Леонтьева «Эти яркие краски, карнавальные маски, легкокрылые качели, расписные карусели». Тот, у кого в заставках капала, пучилась, сочилась по желобкам жирная густая кровь (оборачиваясь до поры сургучом), теперь подписался лить по тем же желобкам вязкий и блестючий шоколад.
Вот так и зреет, так и наливается внутри тротиловый эквивалент, так и превращаются пальцы в опасные лезвия - нет, не облагороженного белого клоуна Эдварда, а фирменного Фредди Крюгера: приводите ко мне, гады, своих детушек, я сегодня их - за ужином скушаю. Я, как говорил дедушка Леонов, в поросятах знаю толк.
Воистину: что может быть мерзее толстых разноцветных младенчиков, надувающих мир своей потребительской мечты, когда-то взбеленивший еще рашевского Трюкача: монбланы разноцветного розово-салатово-лимонного мороженого и морды шоколадных Микки Маусов в человечий рост. Тут всякий может соскочить с нарезки.
Ну и.
На профессии его новосозданного маньяка - брадобрей - как будто стояла чеканная печать самоцензуры: убивать только особей мужского пола со вторичными признаками половозрелости. Ни женщин, ни детей. И по рукам, по рукам себя - ведь так хочется именно в женщин и в детей. Чик - и ты уже на небесах.
В интервью «Эмпайру» Бартон, мерзко хихикая (ноблес, так сказать, оближ), грезил новым каноническим чудищем в духе Питера Лорре из «Безумной любви», Бориса Карлоффа или Лона Чейни - «жутким, но симпатичным», как наводящее ужас привидение из Вазастана. «За основу» взял миф о цирюльнике Суини Тодде, бежавшем с каторги мстить чахлому Лондону за погубленную супругу. Склизкие мостовые, нависшие своды, стаи летучих мышей окунули отшельника с бетховенской гривой и мертвецкой бледностью в привычный мир готики, а хиреющий пирожковый бизнес новой знакомицы натолкнул на способ самореализации. Первый из мегаполисов, Лондон был перенаселен уже к началу прошлого века. А пирожковая простаивала. И держательница ее мисс Лаветт в исполнении бартоновской супруги Хелены Бонэм Картер - бледнела не по дням, а по часам. Некрофилу-то Бартону, положим, плевать, милая в гробу его никогда не смущала, но герой его - из другого теста и с тонкой душевной организацией.
Да, Бартону всегда было приятно повыть волком-оборотнем, побренчать суставами, потаращиться в зал перевернутым нетопырем, но рукам он прежде воли не давал. Напротив, декларировал социальный мир скелетов и трудящихся, граждан и утопленниц, тлеющих зомби и одиноко любознательных еврейских мальчиков. Когда такса обнюхивалась валетом с песьим скелетиком - это был пир политкорректности и мирного сосуществования! Опарыш из впавшего невестиного глаза отпускал хэллоуинские шуточки, хор черепушек отчетливо имитировал «Трехгрошовую оперу» и арию «Let my people go», а прелестная синявка в истлевшей фате в четыре руки наяривала на пианино с тихоней-женихом. Теперь-то совершенно ясно, на чьей он был стороне в «Ночи живых мертвецов» и кто был его герой в «Бэтмене» - стальной человекомышь в исполнении жиреющего Майкла Китона или набеленный ураган-Джокер с сияющими замогильными очами Самого Джека Николсона, чья фамилия в титрах стояла первой.
Однако распускать мертвечинку было все же не в его правилах.
И вот же выдал коленце. Лорре в «Безумной любви», мумифицируя свою безответную любовь-певичку, был, конечно, мил, но куда боле запомнился человечеству в ланговском «М» - душителем школьниц в железнодорожных лопухах. И тоже, между прочим, симпатичным и внушающим сочувствие. И монстр профессора Франкенштейна (Господи, сколько «р»!) ковылял себе, ковылял бесчувственно, а после взял и нечаянно утопил девочку. То, что не следует особенно приручать и приспосабливать к хозяйству диких хищников, - о том говорила еще история всероссийского льва Кинга. Любимец детворы однажды съел педагогов сотрудничества, - а ведь сколько ж и ему бантиков к гриве привязали.