Журнал Русская жизнь - Водка (июнь 2008)
Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами, и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх, - все становилось неразличимым, но ему было все равно - свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами.
В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового, больного цвета, чтобы устроиться поудобнее, поуютнее внутри носящей его в себе человечины.
Он согрелся, и кожа ощутила влажную, теплую неопрятность белья. От горячих щей и водки по желудку разлилось гнилостное блаженство, все как-то удалилось, расплылось в полутьме, за спиной слышались чавкающие звуки втягиваемых в себя сквозь бороды щей и беседы какой-то компании, усевшейся за столик сзади, тени и мысли были вялые, липкие, но не злые и не агрессивные, как сонные мухи. Трактирная зала стала казаться отъединенной от всего: от времени, от пространства, таких неуютных, мучительных, враждебных, но оставшихся за стенами; здесь же все было создано только для него, для него одного, со своим теплом и сытостью, с мерным чавканьем беседующих, со скудным светом свечных огарков и деловитой занятостью полового. Даже комок внутри успокоился, перестал шевелиться и мучить, напоминая о себе только посторонней тяжестью. Мясо в щах, бледное, вываренное, жилистое, напоминало тела натурщиков в рисовальных классах, но оно было теплее, полезнее и ближе. Он заказал себе чайник чаю, и очень долго пил его, горячий, сладкий, стараясь изо всех сил как можно дольше оттянуть тот момент, когда придется встать и снова выйти на улицу, покинуть ставшую родной замкнутость трактира, снова оказаться во времени и пространстве, злобных, чуждых, противных. Наконец собрался, быстро расплатился и вышел.
Идти ему было недалеко. Он жил на той же линии, в двухэтажном доме с мезонином, в комнате под самой крышей, большой, но темной и холодной. Обогревалась она небольшой железной печкой, установленной прямо посередине комнаты, быстро нагревающейся, жаркой, но столь же быстро и остывающей. Сняв пальто, он скоро разжег огонь, подвинул к печке низкое шаткое кресло и, закутавшись в клетчатый плед, устроился около печки. Отблески от огня пробегали по окружающему убогому беспорядку, придавая ему даже некоторую живописность. В комнате было сумрачно, она освящалась только одной свечкой, стоящей на столе в старомодном бронзовом подсвечнике с черным сфинксом с высокой короной на голове и ожерельем, положенным на тяжелые груди. Позолота с короны и ожерелья облезла, и у сфинкса был усталый вид. Было совсем тихо, делать было нечего, да и не хотелось ничего делать, жар от печки был такой, что он снял сапоги, придвинув их к огню, от них повалил пар. Он уставился на огонь, ему опять было хорошо, так хорошо, что удавалось совсем и не думать, от огня шло тепло, комната превратилась в уютный остров в безбрежности окружающего времени и пространства, свой, обжитой, близкий, ни от кого не зависящий. Тепло и не больно. Трактирное блаженство снова вернулось, все было хорошо.
Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна.
Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости.
В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI - начала XVII веков, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений.
Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну?
Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине девятнадцатого века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана.
Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт - замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза: