Лев Троцкий - Перед историческим рубежом. Политические силуэты
А Европа Бебеля, Виктора Адлера, Жореса, Геда, Кэр-Гарди? Но ведь это же Европа «утопии», Европа социалистического пролетариата, Европа послезавтрашнего дня. Какое дело руководящему политику выморочного русского либерализма до той единственной европейской партии, которая владеет сердцем массы и ключом от ворот будущего!..
До III Думы фигура г. Милюкова была окружена в глазах его политической паствы дымкой таинственности. В I Думу он не попал, во II – не попал – и руководил «ходом событий» из невидимой суфлерской будки. Но вот, наконец, он избран в III Думу. Кадеты при встрече друг с другом поднимали вверх указательные пальцы: «Погодите, теперь он себя покажет: у него есть план». – О, у него есть план!
Так же точно, как известно, говорили некогда про французского генерала Трошю, защитника Парижа в 1870 г., – а плана-то у Трошю, как на грех, и не оказалось: он просто сдал Париж пруссакам.
Но Милюков не Трошю. У него есть план. У Кутлера[98] – у того выдающийся административный опыт (школы Витте), у Маклакова[99] – дар оптовой и розничной искренности (по прейскуранту Тагиева), у Родичева – ну, ему поручено «глаголом жечь сердца людей»… Зато уж у Милюкова – у Милюкова есть «план».
И вот г. Милюков начал свою парламентскую карьеру с того, что принял демонстративное участие в овации Столыпину, которого «обидел» Родичев. В интересах «плана» Родичев немедленно поперхнулся огненным глаголом и – по поручению Милюкова – обещал премьеру, что «больше не будет». Бедный, бедный Мирабо!
Эту сцену следовало бы увековечить для синематографа и теперь можно было бы не без успеха показывать ее во всех собраниях, где Онорэ Габриэль Рикетти[100] Родичев повествует о том «мужестве, которое кадеты проявляли 5 лет – в дни тяжких испытаний и невзгод»…
Милюков искал общего языка с октябристами и Столыпиным. Вяще изломившись (самодовольство почти покинуло его в те дни), он суетливо предъявлял людям 3 июня свой патриотизм, он вторил Извольскому, он презрительно отмахивался от социал-демократической фракции, не желавшей замечать «новый курс» русской дипломатии, он тревожно стучался в комиссию государственной обороны, он развил необузданную германофобскую и славянофильскую фразеологию. Увы! все надежды Милюкова на роль покровительствуемого левого резерва при столыпинско-октябристском законодательстве рухнули. Ничего из этого не вышло, если не считать срама. Милюков стал строго уличать Столыпина в отсутствии государственного разума, – и все увидели, что никакого «плана» у Милюкова нет.
Но это нисколько не пошатнуло его роли лидера. Наоборот, даже упрочило. Да ведь он совсем наш – нашей плоти и нашего духа! – решила его паства. Попробовал бы в самом деле Милюков создавать стратегические планы! – ведь армия его состоит сплошь из людей отяжелевших, с жирной складкой самодовольства и серьезным доходом. «Речь» они читают охотно, особенно сытенькое остроумие Азова, охотно подают оппозиционный бюллетень, – но и только. С какой бы предвыборной благожелательностью Милюков ни похлопывал сейчас приказчиков и прочих «маленьких людей» по плечу, все же мы ведь прекрасно знаем, что вся политика Милюкова, все расчеты и надежды его не к приказчикам и к конторщикам приурочены, а к солидному, «устойчивому», дипломированному обывателю, который хочет культуры и прогресса, но еще больше хочет порядка и спокойствия. Какие же тут наступательные планы? Сиди у моря и жди погоды.
Г. Милюков сидит и ждет. Спорит с министрами, иногда недурно спорит, и пишет статьи, в которых обстоятельно доказывает, что г. Кассо[101] лишен истинного государственного смысла.
А попытайтесь его спросить: что же дальше? какие у него дальнейшие перспективы? что думает он противопоставить людям 3 июня, которые не хотят слушать либеральных резонов? – г. Милюков пожует глубокомысленно губами и ответит: «об этом мы поговорим в следующий раз».
О, достопочтенный либеральный обыватель, – ты, который ни холоден, ни горяч! Милюков – твой неоспоримый, твой прирожденный вождь. Что бы делал ты, несчастный, если бы природа забыла создать Милюкова? Но она не забыла. И ему нужно только оставаться верным самому себе, чтобы давать законченное выражение твоей ограниченности и твоему эгоизму.
Милюков – твой вождь. Владей им безраздельно, держись за него крепко, он – твой. Но скажи ему, вместе с тем, чтоб он не совался туда, где «маленькие люди» горят душою над большими вопросами, где требуют прямых ответов, где не любят шуточек о красных тряпках, где умеют хотеть, и бороться, и верить в победу.
Скажи ему, обыватель, что там ему делать нечего!
«Луч» NN 6 – 7, 22 – 23 сентября 1912 г.
Л. Троцкий. ГУЧКОВ И ГУЧКОВЩИНА
Сотруднику одной петербургской газеты Гучков прямо сказал: «Петух должен перед восходом солнца прокричать, а взойдет ли оно, или нет, это уже не его дело». Слова эти Гучков про себя сказал, про свое киевское выступление с оппозиционной резолюцией.[102] Сравнение с петухом надо, разумеется, «понимать духовно», и во всяком случае надлежит представлять себе при этом не русского петуха, – ибо тогда в голову полезет мысль, что Гучков петушится, – а галльского петуха, у которого самое кукуреку выходит под марсельезу. Но самое привлекательное в выступлении Гучкова, им самим истолкованном, это нравственный стоицизм и абсолютное политическое бескорыстие. Не потому Гучков предложил свою резолюцию, чтобы «это было кому-нибудь на руку, или кому-нибудь пришлось не на руку». Играть кому-либо в руку, – помилуйте, разве это вообще в нравах Гучкова? («Не на таких я правилах основан-с», как говорит Аполитка у Островского.) Он, Гучков, просто выполнил свой нравственный долг, не останавливаясь мыслью на практических последствиях. Он перешагнул через всякие партийные интересы. Ибо что такое партии! Преходящая пена перед лицом вечных нравственных начал. «Пена» – Гучков так и сказал. Петух должен пред восходом солнца петь, повинуясь петушиному категорическому императиву. А взойдет ли солнце, или нет, он не в ответе. Fais ce que dois, advienne que pourra! (Выполняй свой долг, а там будь что будет!) – Совершенно ясно: Гучков стал на точку чистого кантианства в политике. Откуда бы это? – соображает озадаченный россиянин. Ведь руководящим правилом Гучкова и гучковщины в политике было старое московское наше, из-за прилавка вынесенное, не обманешь, не продашь. И вдруг от этого в высшей степени утилитарного руководящего начала сразу махнуть на высоты абсолютного долга, одним, так сказать, прыжком от козлиной бороды – к Канту!
Может быть, тут влияние Петра Струве? – догадывается обыватель-идеалист. Ведь года три тому назад отчаявшийся октябристский философ Гарт[103] требовал для русского народа новой морали, «прочно сдерживающей индивидуальные и групповые стремления к самонасыщению», и взывал к новому неведомому «славянскому Канту». Не сыграл ли г. Струве и впрямь за спиною реакции этой благодетельной роли? Может, он посредством кружковой пропаганды привил московской плутократии мораль категорического императива и тем ограничил ее «стремление к самонасыщению»? И, может быть, кружковый период закончился, и Гучков признал своевременным перенести воспринятые начала в большую политику?
Прежде, чем удалось разрешить этот вопрос, обнаружилось, что предутренний крик Гучкова прозвучал не в пустыне, – немедленно же послышался мелодический отклик Маклакова. Почтенный депутат настойчиво предлагает всем оппозиционным силам примкнуть к программе Гучкова, которую он, согласно доброму старому, но увы! совершенно пустопорожнему методу, приравнивает к общему политическому коэффициенту, подлежащему выведению за скобки. «Соглашение (на программе Гучкова) наверно распадется после первой победы, – разъясняет г. Маклаков, – но предварительно эту победу доставит». Стало быть, за восход солнца Маклаков ручается вполне.
Г. Маклаков – политик особенный. Главный ресурс его политики состоит в способности «в последний раз» питать надежду на вразумление начальствующих и им услуживающих. «Последняя надежда» у Маклакова вроде неразменного рубля: начальствующие не вразумляются, а последняя надежда остается. Предъявлять такую надежду, ввиду самой деликатности ее, приходится всегда с проникновенной искренностью, так, чтобы, например, г. Кассо, вернувшись домой из Думы, вынужден был сказать себе: «Вот Маклаков все еще надеется на меня, в последний раз надеется, и если я надежды сей не оправдаю, то отравлю навсегда его душу»…
Но так как сессия следует за сессией, и прения повторяются, то, во избежание убийственной монотонности, г. Маклаков вынужден предъявлять в Думе искренность все большей и большей силы напряжения. В этом его тяжкий крест, ибо находить все новые и новые вибрации надеющейся из последнего и уже почти отчаивающейся искренности, – это, согласимся, нелегко. Зато в ореоле этой концентрированной искренности он как бы возносится над всеми партиями. В чтении его речи производят нередко такое впечатление, будто глазами слушаешь по нотам «Молитву Девы».