Дмитрий Мережковский - Россия и большевизм
Кончив работу с камнями, Верховенский приподымается с земли. В то же мгновение Виргинский начинает дрожать мелкою дрожью, всплескивает руками и, внезапно нарушая общее молчание, горестно восклицает во весь голос: «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!»
Понял вдруг, что революция «совсем не то», чем она ему казалась, — не действительная, а мнимая глубина, отраженная в зеркальной плоскости; не бесконечная правда и жизнь, а бесконечная ложь и убийство; понял — и точно земля под ним провалилась — полетел в глубину с плоскости. И тотчас же на голос его из этой неземной глубины отвечает другой голос. «Лямшин, вдруг изо всей силы обхватив Виргинского сзади, завизжал каким-то невероятным визгом… выпучив на всех глаза, раскрыв свой рот, а ногами мелко топоча по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь».
Мчатся бесы, рой за роем,В беспредельной вышине,Визгом жалобным и воемНадрывая сердце мне.
Визгу бесов в вышине отвечает с земли визг бесноватого. В человеческой жалобе Виргинского — горе: «не то, не то!», а в нечеловеческом визге Лямшина — ужас: «вот оно что!»
Когда его связали и вбили в рот скомканный платок, Верховенский, «в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего», говорит: «Это очень странно. Я думал про него совсем другое», — «совсем не то».
Может быть, Верховенский поражен в убийстве Шатова тем же неземным ужасом, каким будет поражен и в самоубийстве Кириллова, когда увидит вместо него «неземное страшилище».
В самом плоском существе, в Лямшине, зазияла вдруг глубина, и Верховенский опускается на эту глубину, но только на одно мгновение: тотчас же снова подымается к плоскости так же быстро, легко и естественно, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность.
Когда дело кончено, труп убитого брошен в воду, Верховенский обращается к убийцам с успокоительной речью: «Господа, без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга… Чтобы все рушилось… и государство, и нравственность… много еще предстоит Шатовых». Он мог бы сосчитать приблизительно: «сто миллионов голов», как сосчитано в прокламациях.
ГЛАВА 15
Эти прикосновения человеческой души к Духу зла нечеловеческого у всех одержимых в «Бесах» мгновенны и только у одного Ставрогина длительны; для тех они страшны, а для него только скучны неземною скукою здесь уже, во времени, как там, в вечности — «закоптелой бане с пауками по всем углам». От чего Виргинский плачет, Лямшин визжит и Кириллов сходит с ума, — Ставрогин только зевает. Кажется, с внутренней зевотой признается он и Тихону в исповеди, что «подвержен, особенно по ночам… галлюцинациям; видит и чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах, но всегда одно и то же».
«Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой прибавляет он, спохватившись. — Это я сам в разных видах, и больше ничего. Вы думаете, что я сомневаюсь, что это я, а не в самом деле бес?»
«И… вы видите его действительно?» — спрашивает Тихон.
«Разумеется, вижу, вижу так, как вас…а иногда вижу и не уверен, что вижу… не знаю, чтó правда, — я или он».
И прибавляет неожиданно:
«Я верую в беса, верую канонически, в личного — не в аллегорию…»
И еще неожиданней, как будто смеясь или все еще внутренне зевая от скуки, а на самом деле с жадным любопытством и, может быть, с таким чувством, как будто ответом на этот вопрос для него решается вечная судьба его — спасение или погибель:
«А можно веровать в беса, не веруя в Бога?» «О, конечно, можно, сплошь и рядом», — отвечает Тихон, но главного не говорит, да это, может быть, и не надо Ставрогину: он уже и сам знает, что для верующих в беса он и есть Бог; знает и сделанный Кирилловым вывод отсюда — движущую силу всерусской, а может быть, и всемирной революции: «Если нет Бога, то человек — Бог, тогда новая жизнь, все новое; тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически». Вывода этого Ставрогин не делает, потому что революция «наскучила» ему так же, как все в мире. Но делает другой вывод: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое». Это он и сделает, может быть, не случайно выбрав для себя ту же смерть, как погубленная им девочка, — петлю. Так же ли скучно ему, как всегда, или чуть-чуть повеселее в ту минуту, когда на чердаке ставрогинского дома-дворца он густо намыливает крепкий шелковый шнурок для петли?
«Медики, по вскрытии трупа, совершенно и настойчиво отвергли помешательство», — в этих последних словах книги, может быть, заключается то, к чему вся она стремится, как пирамида к своему острию, и в чем надо искать ключа к замкнутой семью замками двери — тайне русской революции. «Медики отвергли помешательство» — это значит: вовсе не душевная болезнь — «бесноватость» Ставрогина, а что-то совсем другое, более общее и, возможно, свойственное всем людям вообще. Когда Ставрогин думает, что бес его — «галлюцинация», и когда говорит ему, как Иван Карамазов: «Ты не сам по себе, ты — я, и более ничего», — он ошибается; но прав, когда верит, что бес его существует действительно. А если так, то социальная демонология русской и всемирной революции сводится к религиозной онтологии — к познанию Сущего,
ГЛАВА 16
Отчего гибнет Ставрогин? Оттого же, отчего погибла Россия, — от «беса», искушающего «двумя правдами», чье имя Двойник. «Две мысли вместе сошлись, — говорит уже не „злодей“ Ставрогин, а почти святой князь Мышкин („Идиот“). — Это очень часто случается; со мной — беспрерывно. Я, впрочем, думаю, что это нехорошо; я в этом больше всего укоряю себя. Мне даже случалось иногда думать, что и все люди так, и я начал было одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться». — «Две мысли, сошедшиеся вместе», два сознания или, точнее, два чувства, две бессознательные воли, в своем неразрешимом противоречии уничтожают человека, подобно тому как два исполинских жернова размалывают легкое зерно. В этом раздвоении князь Мышкин, почти святой, чувствует себя «преступником», как будто «неведомая вина, великое злодейство тяготеет над ним». Но и «все люди так»: та же «вина тяготеет» надо всеми людьми, потому что все они родились и участвуют в первородном грехе — в том раздвоении «ветхого Адама» между древом жизни и древом познания, которым открыт был путь Духу Искусителю в сердце человека. В этом смысле все люди — «бесноватые» в возможности.
«Между двумя правдами» гибнет Раскольников. «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположных чувства в одно и то же время», — признается и Версилов («Подросток»). Он знает, что «это бесчестно, потому что уж слишком благоразумно», и плоско, «мелко», по слову Ставрогина, но это не мешает им обоим находить в этих противоположных чувствах «совпадение красоты, одинаковость наслаждения». Когда Версилов раскалывает икону Спасителя на две половины, то делает это не он сам, а его Двойник, или не он один, а он «вместе со своим Двойником».
«Я могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовлетворение. Но и то и другое чувство всегда слишком мелко», — признается Ставрогин.
«Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы и жертвой жизнью для блага человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» — спрашивает Ставрогина Шатов.
В те же самые дни Ставрогин проповедует Христа, Богочеловека — Шатову и Антихриста, Человекобога — Кириллову; увлекает обоих с одинаковой силой и потом с одинаковым презрением покидает. Но они его не покинут: по тому глубокому чувству, с каким Кириллов ему говорит: «Вспомните, Ставрогин, что вы значили в моей жизни», — видно, что он все еще верит в него. И Шатов точно так же «осужден верить в него во веки веков», готов «целовать следы его ног», «не может вырвать из сердца своего Николая Ставрогина» и считает себя «учеником, воскресшим из мертвых», а его — «учителем, вещавшим огромные слова».
Это — Кириллов и Шатов, а что же сам Достоевский? Неужели он не боится кощунства, влагая в уста такого учителя, как Ставрогин, величайшую святыню свою — мысль о русском народе «Богоносце»? Или он не сознает, что делает? Нет, кажется, слишком хорошо сознает и, если все-таки делает, то, может быть, потому, что именно здесь, в этом «соприкосновении противоположностей», в страшных «двойных мыслях» Ставрогина, в последней глубине раздвоения предчувствует единственно возможный путь к соединению — к той ослепляющей молнии, которая должна вспыхнуть между «обоими полюсами». Отчего же молния так и не вспыхнула?