Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
"Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в "стенгазе" и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха…
Классовый враг, ранее четко маркированный моноклем и пузом, — теперь расплывается в нечто неохватное и неухватываемое. "Человечья страсть" — вот в последней редакции враг социализма. Мытье в ванной — венец социализма. В бешеном перемалывании материала чувствуется растерянность. Человек явно не влезает в систему. Не просто "враг" — человек вообще. Как справиться с таким неопределенно всеобщим противником?
В отчаянии — к Ильичу:
Товарищ Ленин, я вам докладываю не по службе, а по душе. Товарищ Ленин, работа адовая будет сделана и делается уже.
Адовая работа — построить рай. Ради спасения жизни — выкорчевать жизнь. Утрата равна приобретению. Чтобы всех сделать счастливыми, надо всех скрутить.
"Но всех скрутить ужасно трудно."
Еще бы не трудно. Пламенная атака на человека вязнет в человеческом материале. Эксперимент приближается к абсурду. Поэзия, братавшаяся с солнцем, срывается в лихорадочный штопор.
А ведь было, было леденящее предчувствие, ворочалось глубоко "в тине сердца". Сверху все пламенело, горело, искрило. Внутри — зябло. К ребру примерзала душа. Обернешься на те раскаленные годы — теперь и там снег.
Снег заносит косые кровельки, серебрит телеграфную сеть, он схватился за холод проволоки и остался на ней висеть.
Вселенную, переплавленную в огне, заметает снегом. Ни зги не видать. Зовет любимую. Та не идет. "Иди сюда, иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук". Не хочет. "Не хочешь? Оставайся и зимуй…"
Что Маяковскому (реальному) не везло в любви, — миф. Он не только в Париже оставил зимовать любимую, он и в Америке успел произвести и оставить дочку (дочка выросла и посетила Москву; журналисты с восторгом обнаружили у нее "левые убеждения". Гены!).
А там, в комнате-лодочке на Лубянке, — вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.
Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.
Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю, разломавши. Так рвут, загадав, и пускают по маю венчики встречных ромашек…
Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.
Как в фокусе — всё. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто не может жить.
Движение поэтической интонации: от вызывающе простодушного "любит — не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"… Надсоновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и залажено, чтобы повернуть стих к катастрофе — с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия — гармония — жизнь: "разбрасываю".
Отсюда — под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.
Написав такое, можно умирать.
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН:
"Я ЗНАЮ, ТЫ УМЕРЕТЬ ГОТОВА, НО СМЕРТЬ ТВОЯ БУДЕТ ЖИВА"
Ситцевым праведником входит в национальный синодик. Ни хулиганству, ни дебошам не поверили. Поверили — голубым глазам, льняным кудрям, нежной заветренности голоса. "Последний поэт деревни". Всегда среди берез. Свойский, мужицкий. Под иконами умереть хотел, в русской рубашке. Под лампадами. "Русь" — в каждом стихе. "Я люблю тебя, родина кроткая, а за что — разгадать не могу". "Грустная песня, ты — русская боль". "Русь моя, деревянная Русь, я один твой певец и глашатай".
В реальности все не так гладко.
Происхождение действительно крестьянское. Там неважно, из бедных ли, из богатых (родился среди бедных, рос среди богатых, но все родственники) — важно то, как сам о себе думает. А думает о себе так: "не из рядового крестьянства, а из верхнего, умудренного книжного слоя". Еще любопытное признание: "Дед вовсе был не крестьянин… у него, деда, "два парохода по Волге ходили" (прежде Есенин о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал)" — свидетельство Надежды Вольпин в повести "Свидание с другом". Тут опять-таки интересно не то, кем был дед, а то, что внук помалкивает, а потом не выдерживает и хвастается. А может, и выдумывает. Важно опять-таки: ЧТО выдумывает.
Смолоду из деревни рвется. В этом смысле мечты его родителей совпадают с его мечтами, родители хотят вытолкнуть сына в культуру через единственную из села Константиново отдушину: церковно-учительскую школу и — потом — Московский учительский институт, а сам он, с детства околдованный песнями и частушками, грезит о карьере поэта и, попав в Москву, пристраивается к книгам: подчитчиком у корректора в Сытинскую типографию.
Москва поэта не замечает. Он трогается в Питер. Пересиолив страх, предстает перед Блоком. Блок его выслушивает, дает пару советов и рекомендательных писем в литературные круги. Есенин рекомендации использует. Он не простит Блоку того холодного пота, которым облился 9 марта 1915 года на пороге его квартиры: в свой час он обзовет Блока "голландцем", "бесформенным", "по недоразумению русским", "на три четверти немцем". Блок об этих аттестациях не узнает — его отношение к юному дебютанту с Рязанщины увековечится в единственном письме 1915 года, где он, вежливо уклоняясь от дальнейших встреч ("ничего существенно нового друг другу не скажем") и не загадывая вперед ("мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные") тем не менее предрекает Есенину некороткий путь в поэзии. Но предостерегает от нервной торопливости.
Между тем, двадцатилетний крестник его, кажется, и торопится, и нервничает. Ловит свой шанс. С легкой руки Зинаиды Гиппиус, напутствовавшей его при первых питерских публикациях, он стремительно входит в моду. Головокружительное восхождение увенчивается чтением стихов у самой императрицы, однако это достижение два года спустя перечеркнуто революцией. И слава богу, потому что за верноподданнический визит ожидала Есенина свирепая и бесповоротная интеллигентская анафема.
В феврале 1917 года потеряли смысл и старые связи, и старые проклятья.
По существу-то Есенину совершенно безразлично, кому читать стихи: русской царице, стриженой курсистке или подзаборной девке; читает он и на рабочих митингах, и в теософских салонах, не чувствуя себя своим ни там, ни тут. Однако высокоумные петербургские литераторы дают ему нечто важное: первый "социальный заказ", то есть первое лирическое амплуа.
Как и Блоку, он не простит Зинаиде Гиппиус и ее кругу той снисходительной поощрительности, которую чует шкурой; он отплатит им всем ненавистью; но роль, ими ему предложенную, поначалу отыграет честно: роль "херувима", "пастушка", "Леля", природного дитяти, взысканного мистической "почвенной" праведностью.
Горький, наблюдая все это со стороны, комментирует: его сожрали со вкусом, как землянику в январе.
Отчасти Есенин верит в эту свою херувимскую роль, что подтверждается тем, как неистово он впоследствии от нее отбивается и открещивается.