Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Путь исправления: "Европа — оплюйся, сядь, уймись".
Или, Америке: "Русским известно другое средство, как влезть рабочим во все этажи".
Голодный подросток, сжимающий кулаки в пустых карманах, проступает в красном горлане-главаре, который вроде бы уже напился чаю с солнцем. "Молчи, Европа, дура сквозная! Мусьи, заткните ваши орло!.."
В Соединенных Штатах: "Бродвей сдурел. Бегня и гулево."
В Америке Южной: "Сидят и бормочут дуры господни… Визги, пенье… страсти! А на что мне это все? Как собаке — здрасьте."
Хорошо расчитанный перебор глума. Вызывающей грубостью прикрыта робость. Гиперкомпенсация застенчивости, — диагностировал один медицински подкованный маяковед. Все ждут, что при встрече с барышней хулиган начнет хамить, а он — неожиданно — нежно — берет под ручку: "Сударыня…" Поэтический эффект безусловен: под глумливой мистификацией скрыта действительная душевность, которая боится себя обнаружить.
В лучших стихах, посверкивающих среди фанфарно-духовых и деревянно-бензинных лозунгов (эти лозунги составляют — количественно — чуть ли не большую часть продукции "завода, вырабатывающего счастье"), среди этого лязга и грохота гениально пережиты именно те мгновенья, когда оглушенная и ослепленная душа тайно прислушивается, оглядывается…
…Тайно — чтобы никто не обнаружил…
…подходит ночью к бронзовому Пушкину:
Может я один единственный жалею, что сегодня нету вас в живых…
Между прочим, это тот самый Пушкин, которого приказом номер один приговорили к расстрелу и сбросили (надо думать, мертвого) с парохода современности…
Ну, давайте подсажу на пьедестал…
Панибратством прикрыто смущение.
Оно и есть суть этого пронзительного стихотворения. Безотчетная ночная тревога, странная после привычного солнечного ослепления. Знак драмы, павшей на великого поэта.
Два грандиозные сомнения, не вписываясь в громадье наших планов, тайно язвят его душу: любовь и поэзия. Вроде бы в "коммунистическом далеке" запрет на эти вещи не предусмотрен, но Маяковский ведет себя так, словно им грозит неизбежное искоренение. С Пушкиным, помимо проблем стихосложения (что понятно), обсуждается вопрос о том, может ли быть влюблен член ВЦИКа (Пушкин и в этом эксперт?). В Париже, меж "Верленом и Сезаном", — все о том же: что стихи-де в Коммуне не запретны и что любовь там не исчезнет.
Мучительна тайная тревога.
Мучительно смущение от того, что парижане, отнюдь не отвергающие ни любви, ни стихов, горлану-главарю нравятся. Втайне нравится и Америка. Прикрывая слабость, он на них на всех и орет. Свысока поплевывает. Бросает штатишкам вызов. Презирает Европу. Не понимают ни черта! (Тут встает в стих фраза, брошенная на поэтическом вечере в парижском рабочем клубе: "Цветаева! Переводить — будете? А то не поймут ни черта!").
Они в нас — ни черта, мы в них — ни черта."Мы — азиатщина, мы — восток. На глотке Европы лапа". И это тоже маскарад, дуплетом от Блока. На самом-то деле мы — "трудящийся Восток". Но ведь самое-то дело в том и состоит, что мы — не просто Восток, мы — Восток, прикованный к Западу сжигающим чувством ревности. И Востоком мы себя ощущаем как раз тогда, когда сводим счеты с Западом.
Вот потрясающая развертка этих чувств: едва тронувшись в поездку ("Билет — щелк. Щека — чмок"), еще не завидя ни Эйфелевой башни, ни площади Этуаль, — уже ощетинен иголками: это все не для нас! Мы люди русские (он говорит: "обрусели", — вспоминая, наверное, о своих украино-грузинских корнях). И обрусение иллюстрируется… цыганской пляской: "Эх, раз, еще раз…"
Прежде, чем вы успеваете оторопеть, номер продается: это, мол, я в лихорадке. Еще бы: Маяковский и цыганщина — более, чем нонсенс: провокация. Ведь он, Сельвинского подкалывая, именно в цыганщине того "подозревает"; он, Цветаеву обижая, именно этим клеймом ее стихи метит. Тут, конечно, очередная мистификация. Но любопытен набор масок. Русской маски в реквизите нет. Есть — цыганская. В преддверии тотальной отмены национальностей при коммунизме — ничего особенного. И все-таки…
И все-таки: "только нога вступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин". Немедленное оправдание: но я — не такой грузин, как при "старенькой нации", я — такой, что ради грядущего мира Советов Казбек готов срыть… Это можно: и грузином быть, и Казбек срыть."Все равно не видать в тумане".
Киев. Владимирский спуск. Откликаются в крови гены украинской бабки. Немедленное оправдание: "чуть зарусофильствовал от этой шири". Потрясающе: за киевскую ностальгию извиняется не как за украинофильство, а как за русофильство! Украинцы, особенно при нынешнем перечитывании, могут и оскорбиться. Но не стоит: во-первых, три года спустя очередным поэтическим приказом Маяковский вернет все-таки Украине "долг" (не вникая, впрочем, в украинские дела и эмоции); и, во-вторых, если украинцев в понимании Маяковского не существует, так ведь не существует и русских: в роли "русскости" у него и цыганщина, и азиатчина, и что угодно. Это просто арсенал для боя.
Россия — театр военных действий. Место, где человечество перековывается из бывшего в будущее. Была Россия, изрезанная речками, словно иссеченная розгами. Будет Россия, рогатая заводскими трубами, в бородах дымов. И это все о ней. Просто, как мычание.
Враг говорит: "у вас и имя "РОССИЯ" утеряно", — Маяковский не отвечает, переводит на другое: "Слушайте, национальный трутень, — день наш тем и хорош, что труден". Не удостаивает ответом. Быть русским — такой же нонсенс, как быть украинцем или грузином. "Русскими" становятся белогвардейцы, когда их вышибают "к туркам в дыру". Наш мир — "без Россий, без Латвий". "Славяне"? К ним рифма: "ухо вянет". Кто там втемяшивает: "Не лепо ли бяше, братие"? Это не пригодится. Пригодится — Баку. Крым — наш. Судьба "Киевов и Тифлисов" — наше. Счастливые "племена" по краям Красной Державы — наши. Узор "языка и одежи". "Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины". В качестве прорекаемого братства народов, конечно, замечательное попадание. Но в 1927 году существенно другое:
Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя.
Между великодержавным арканом и пролетарским знаменем простирается все та же конкретная жизнь, которой нужно управлять; управляет ею — милицейский жезл."Жезлом правит, чтоб вправо шел. Пойду направо. Очень хорошо".
Поворачивая "направо", создатель "Левого марша" увязает в том жизненном хламе, который неустанно перерабатывает в стихи. Три магических пункта: хулиганы, бумага и "Москвошвей".
О хулиганах — безостановочно: уговаривает опомниться и взяться за ум. Чувствуется какая-то внутренняя завороженность: "хулиган" — первоначальная маска самого Маяковского. Кажется, что он пытается освободиться от самого себя.
Бумага. У бюрократов ее надо отнять безоговорочно. Но дележ бумаги (и славы) между писателями — тема щекотливая: требуя ресурсов для себя, Маяковский рискует оказаться в позе непризнанного гения; он то и дело выпускает вперед Асеева, как бы привязывая себя к литературному "ряду". Но одиночество просвечивает сквозь этот литмарш.
И, наконец, "манатки". "Фраки" и "фижмы", сменившие в качестве объекта ненависти "пуза" и "брыдла". "Москвошвей" — осевая тема. Ни пройти сквозь фасон эпохи отрешенно, как Пастернак, ни натянуть пиджак с надрывом, как Мандельштам, Маяковский не может, — он наводит и в этом деле порядок, обсуждая с товарищем Гольцманом, где "Москвошвей" хорош, потому что шьет из ситчика платья "моим комсомолкам", а где плох, потому что подсовывает им мадамьи манто и польские жакетки.
Мучительно под сводами таких богаделен. В ушах — грохот битв. Октябрьские залпы десятилетней давности глушат в сознании невменяемую реальность:
Жир ежь страх плах! Трах! Тах! Тах! Тах!
"Вчерашний гул" спасает от современности, которая никак не вписывается в поэтическую вселенную. Маяковский, вооруженный десятками корреспондентских удостоверений, продолжает вгонять ее в коммунистический идеал с отчаянием и методичностью фанатика. Он переходит с уровня на уровень. С небес бросается в заплеванный быт. Он перелагает в стихи все: от ленинской строки до заметки в "стенгазе" и от Постановления ЦИКа до милицейского протокола. Тут кухарки, управляющие государством (они же "делегатки"), тут домохозяйки, не умеющие вычистить примус, тут вредители, предатели, биллиардисты, матерщинники, алиментщики. Снос Страстного монастыря, мешающего Пушкину печататься в "Известиях". Контрольные цифры пятилетки, велосипеды в рассрочку, отсутствие носков в магазинах, вред курения, польза культуры и отдыха…