Любовь Овсянникова - Медитации хазарки
Разве я могла знать, что мамины фразы, часто казавшиеся присказками и поэтому легко запоминающиеся, на самом деле взяты из стихов Цветаевой? Их мама слышала из уст самого автора и с тех пор запомнила, как и все яркое, неожиданное, необычное.
Эти фразы сопровождали нашу жизнь, быт и могли касаться самых неожиданных вещей, как «бальный порошок», что сопутствовал «коммерческим тайнам», «коммерческим сделкам», «коммерческим бракам» и всему прочему, что есть меркантильного на свете. Например, огласил окрестности заводской гудок, сзывая людей на работу, и мама — эхом: «Преувеличенно-нуден взвыл гудок…» — образ отрезвления, напоминания о быте, антидуховности, образ того, что вырывает из упоения. Затем слышался ироничный смешок, и не поймешь, к чему он относится. С тех пор гудки, любые, даже автомобильные, не люблю, ибо они ассоциируются у меня с этим «преувеличенно-нуден» и маминой досадой.
А то еще в разговоре о том, что Зоя Букреева рассорилась со своим женихом Григорием Колодным, соседка Нина Максимовна сказала: «Разбили кувшин», а мама добавила: «Каток растаял». И так она говорила всегда, когда заканчивалось что-то ненастоящее, иллюзорное, мнимо-надежное. Или другое — привлекая нас, детей, к домашней работе, мама могла сказать: «Знаешь проповедь тех — мест? Кто работает, тот — ест.» И хоть теперь я вижу, что она вкладывала в эти слова прямой смысл, а вовсе не тот горько-саркастический, что Цветаева, но память моя от этого не меняет краски.
Помню, как мы с мамой поехали в город, когда там начала учиться Александра, моя сестра, и зашли во двор дома, где в одной из квартир она снимала угол, — большой и неуютный городской двор. «Двор — горстка выбоин, двор — год не выгребен!» — сказала мама, показывая мне взглядом на неухоженные места. Тогда я вдруг подумала, что это она сама придумывает на ходу такие забавные комментарии.
Я уж не говорю о странной горе над городом и груди рекрута, «снарядом сваленного», о котором я ничего не понимала, о выражениях: «ни днесь, ни впредь», «смысл неясен, звук угрюм», «зажигаются кому-то три свечи», «с хлебом ем, с водой глотаю» или «жуть, зеленее льда» — это воспринималось как народные выражения и только гораздо позже я обнаружила их происхождение.
Хоть я тогда и интересовалась поэзией, даже нечаянно сама открыла полулегального Есенина и многие его стихи запомнила наизусть, но Цветаева, анонимно звучащая в нашем доме, только-только выбиралась из рукописей и шла в жизнь неторопливой походкой. Естественно, в своей полноте она открылась мне позже.
Помню, еще не обученная знать и понимать возвышенное слово, в стихах я искала пищи юному томлению, сладостной простоты, волнительности, очарованности всем сущим, чувственности, способствующей расцвету восприятий — всего, что расширяло границы моих владений. Но в Цветаевой этого не нашла, хотя приникла к ней. Взволнованность, напористое и азартное неравнодушие — заметила, а того, что формировало бы юное сердце, что помогло бы ему засветиться особенным светом с неповторимым индивидуальным спектром, этого, кажется, не обнаружила. Собственно, как не нашла любого тепла, если понимать разницу между ним и пламенностью речений, горячностью заверений и клятв, пылкостью в отстаивании воззрений и позиций.
Вот и в непревзойденном, вершинном, гениальном «Моим стихам…», где есть только долгий вдох без какой-либо возможности выдоха, упоение кислородом, только захлеб, попытка такого глотка, которого хватило бы надолго, мне почувствовался темперамент — не тепло. В провидческих строках я увидела неудержимость — не жар страсти, услышала крик — не разнеженный шепот. Даже напротив — в этом стихотворении, где, казалось бы, накал голоса достигает звездных температур, декларируется мысль о собственной исключительности, и делается это холодно и трезво. А высокий вольтаж проистекает от властности характера, он — манера говорить.
«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. И скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас в нем убедить, и не в том, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым как голос, пластика тела, как почерк.
Впрочем, тут я не додаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения «Повести о Сонечке», посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания «Дом у Старого Пимена». Тогда ее шокировал тон, в котором там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: «Право на искренность надо заслужить. Я заслужила». «Не удивительно, — говорила мама, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив в хранилищах до 2000 года».
Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее состояла в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.
Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности «в мире мер», которое и ее беспокоило:
Что же мне делать, певцу и первенцу.В мире, где наичернейший сер,Где вдохновенье хранят, как в термосе,С этой безмерностью в мире мер?
Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой адаптации, а с другой — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.
Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.
Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.
Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству, чтобы сказать: «Здравствуйте, Марина Ивановна!».
ПРЕКРАСНЫЙ МИЧМАН ПАНИН
Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.