Борис Бурлак - Каменный пояс, 1984
— Почему не пойдут, Сава?
Пахомов, злясь на самого себя, повернулся к напряженно ожидавшему его ответа Киму и сказал торопливо:
— Сделано толково, ничего не скажешь, по этикеткам. А не пойдут потому, что поднесено на тарелочке: и камины, и барельефы, и интимность какая-то нарочитая… Вы любите джаз — пожалуйста, желаете полепить — будьте любезны. Не хватает еще указатели поставить: для влюбленных пар — кабинеты налево…
Зачем он говорил пошлости этим симпатичным ребятам, зачем пытался зачеркнуть очевидное? Он старался подавить в себе неприязненное ощущение, но не мог.
— Идти на поводу у моды сумбурной незрелой молодежи — не это ли конец независимости архитектора, а? Поймите меня правильно, друзья, я не отвергаю ценности сделанного вами. Но, ей-богу, когда Корбюзье или Райт строили церкви в наше грешное время, они не шли на поводке у замшелых попов. Они творили замкнутое пространство, где новый дух времени познавал себя, и тут к месту и игра света, и контрасты поверхностей, и неоштукатуренный со следами опалубки бетон. А у вас? Разве импортные этикетки подойдут для наших вечно бузящих юнцов или высокомерных от показной интеллигентности выпускников вузов?
Он уже почувствовал, как напряглись его собеседники, как тоскливо вздохнул Васька: «Оседлал, Савелий, любимого конька», но уязвленное чувство гордости несло его ввысь:
— Молодежи не хватает романтизма,, иллюзий, а ваш центр — шедевр практицизма. Где в этом здании (а я повторяю: оно лучше многих, что я видел) — свобода для фантазии, для выдумки, для хохм, наконец?
Больше всего в эту минуту ему хотелось, чтобы его понял Ким, понял, почему он — архитектор со вкусом и знаниями — не приложил рук к своему родному городу, порвал с ним все связи и прозябал где-то в отдалении, занимаясь чиновничьими бумажками и генпланами. Сейчас Ким, молодой еще в сущности человек, подлинный — Пахомов это прекрасно понимал — автор этого комплекса, был его судьей, его арбитром в споре с жизнью, и Пахомов старался смягчить резкость своих слов, видя как Ким, потупив взгляд, нервно перебирает рулон ватманов с чертежами любимого детища.
— Почему бы вам не сделать трансформирующиеся залы, выносные площадки просто для компаний гитаристов или климатрон для любителей одиночества, наконец?..
Васька вздохнул и, уже оправдываясь (а именно этого и хотел Пахомов), произнес:
— Это уже из области фантазии, Савелий. Ты понимаешь, что наши строители этого пока не могут, да и никто на это не пойдет.
— Ну, ладно. Я погорячился, — примиренчески сказал Пахомов. — Жаль, что всем нам приходится ползать по земле. Вот у меня иногда руки опускаются…
Они сели в холле возле камина, где еще пока не горел огонь, и Пахомов, дружески подмигнув Киму, подытожил:
— Ладно, за ваш шедевр, за бессмертие рук человеческих!..
Теплота коньяка разлилась по телу, и Савелий, подобрев, по-отечески увещевал молодого архитектора:
— Ничего, впереди еще много работы. Одолеете и передвижные стенки. С вашим-то упорством.
Он хотел, чтобы Ким посмотрел ему в глаза, чтобы попросил совета, действительно совета, а не пустопорожнего трепа, но смуглое лицо корейца было задумчиво и неподвижно. Он цедил из плоской рюмки коньяк и устало смотрел через прозрачную стеклянную плоскость туда, где на низком постаменте скрестил руки мускулистый мыслитель из грубого проржавевшего бетона. Васька что-то быстро говорил, разводя руками, поправляя все сбивающийся на сторону галстук, и все это наполняло душу Савелия мучительным ощущением горечи…
Родной город шумел за стеклами ровным бесстрастным гулом, и небо было серым от дыма далеких заводских труб.
Марк Гроссман
И ТЫ ПО ДУШЕ МНЕ, ВАНЯ
Изредка я наведываюсь пострелять уток на озеро Ческидово, почти круглым зеркалом вправленное в раму из хвойного и лиственного леса, тихого, густо набитого запахом зелени, грибов и увядшей тины.
На пороге своей избы меня обычно встречает Евстафий Елизарович Измоденов, худой, сгорбленный и немного растерянный человек. Его лицо в выцветшей бороде; под глазами темные полукружья, а в глазах, чуть притененных густыми ресницами, затаены боль, обида и недоумение.
— Вот, Евстафий Елизарыч, — говорю я старику, доставая из машины гостинцы. — Это — Ивану.
Иван, сын Измоденова, ломаное, несчастное существо. Он передвигается, прыгая и поскакивая по земле, вроде лягушки.
У мальчика — Ване девятнадцать лет, но выглядит он совершенным мальчиком — миловидное настороженное лицо, темные, цвета озерного ила очи и недетские складки на лбу. Длинные узловатые руки сильно развиты, и когда он при встрече возбужденно тискает мне ладонь, пальцы мои слипаются и белеют.
Измоденов, глянув на мешок, вытащенный из багажника, пожимает плечами, спрашивает, глядя в сторону:
— Чо это? И зачем ты?
— Да нет, Евстафий Елизарыч, — спешу успокоить я старика, как могу, — это не новые башмаки, право. Себе купил, да ошибся, тесны они мне. Поносил маленько, но все одно — жмут.
Измоденов хмурится, губы у него дрожат, будто он мелко смеется или собирается заплакать. Его томит тоска, и он не хочет, чтоб ее замечали.
— Зря, — ворчит егерь, покачивая сивой, как яблоня, головой, и меняет речь: — Утешка ныне слабо идет…
— Не беда, — отвечаю я старику, — не весь фарт, чтоб палить. Медком разнотравья подышать, парным молочком побаловаться — не в том ли редкая отрада возрасту?
— Так, — соглашается егерь. — Ну, заходи — гость будешь.
Ваня встречает меня с ясно видимой радостью, — попрыгивает рядом, теребит за край шинели и смеется. Он волочит по избе мешок с гостинцами и спрашивает так, будто боится, что приезжий тотчас исчезнет:
— Стрелять будешь, а? Не надо. Зачем? Мы в лес кинемся, там гриб живет, вон какой!
Он раздвигает могучие руки, как можно шире, и вопросительно глядит снизу вверх, несчастный человек, оторванный от своих сверстников, от их радостей и века.
— Пойдем, — обещаю я Ване. — Непременно пойдем. Грешно приехать и не поохотиться за груздочком.
Ваня охает от удачи, выкатывается из избы, чтоб взять какое-то лукошко под добычу, запастись ломтем хлеба и наполнить алюминиевую бутылку сладкой колодезной водой.
— Экой баламутной! — пожимает плечами Измоденов. — Не даст человеку оклематься, так и ломит, так и ломит, — и в его словах по-прежнему затаены боль и неистребимая любовь к сыну, которого обобрала судьба. Больше у егеря нет детей, горе Ивана выбило отца из веры, и он не хотел больше потомства, даже боялся его, — не дай бог снова такое!
Мы закуриваем и замолкаем, но пауза длится недолго.
— Вот жена моя померла в прошлом годе, — нарушает молчание старик. — Пора и мне в ямку. Да, вишь, — сынок. Как он без меня, один-то?
Измоденов теребит худую бороду, говорит не столько мне, сколько себе:
— Я разве не понимаю — увечный он. И неучен тоже. А человек неученый, что топор неточеный. Только все одно: он мне, как вороне ее дитя — самая певчая птичка.
Чуть приметно пожимая плечами, добавляет:
— Добрый он. И всем видно это. А вот поди ж ты — мальчишки в сельце так и норовят ткнуть бедой, за пиджачок дергают, брякают языком. Зачем так?
— Малы еще — оттого и слова косые, — отзываюсь я, хоть и понимаю, что пояснение никудышнее, да и нет в жизни сильного ответа на такой вопрос.
— Вразуми их, господи… Наставь на ум… — бормочет егерь, вздыхая.
Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:
— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…
— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?
— Его.
— Мальчишки?
— Они. А то и взрослые, бывает.
— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.
— Значит, дурное слово, — тужит старик. — Жизнь мальчонку и так изгорбатила, к чему ж еще бранным словом топтать? — И добавляет после молчания: — Умягчи, господи, суровость их. Пресеки ихний глум, господи…
В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать с в о й лес, и с в о и места, и с в о й гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.
И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.
Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.