Борис Бурлак - Каменный пояс, 1984
Именно Поликарп научил Савелия видеть красоту в почернелых, покосившихся от времени домишках старого города. «Э, ты еще не художник, коли рядом не видишь, под носом. Пейзажи тебе да ландшафты подавай, а красота рук человеческих невидная. Я, к примеру, церквей повидал сто или больше — погостовых и иноческих, храмов и часовен, соборов двадцатиглавых, а вот за дом Евдокии Масловой все отдам, потому как редкая в нем красота, узорность по дереву выведена…» И они приходили в гости к тихой вдове Масловой, чей дом скрывался меж купами рыжелистых кленов и багряной рябины, и чинно просили разрешения нарисовать его, присовокупляя при этом мамашино угощение: рецептурное печенье с ванильным запахом и сложной ореховой посыпкой. Печенье вдова брала, вздыхая: мол, и угощать-то ей некого, — и выносила им табуретки на двор. И они с альбомами, наслаждаясь неярким осенним солнцем, рисовали, уходя с головой в причудливый мир давнишних мастеров. «Смотри, — говорил Поликарп, — окна дома — это глаза. Глаза и у женщины подкрашены и насурьмлены должны быть, от татар это еще да от турок, а у русского дома глаза тоже в узоре — наличники, что кружево, в орнаменте, в ажурности… И приметь, музыкально это все исполнено…» И Савелий рисовал и солярные знаки на карнизных досках, нечто вроде азиатского солнца, и причудливые розеточки и фестончики, перевитые стеблями диковинных трав; и постепенно открывались у него зоркость и на дом, поющий печальную песню по ушедшему еще в гражданскую в казаки хозяину, и на чугунные решетки городского сада, помнящие гулящих мастеровых и жеманных гимназисток. Савелий полюбил и простоту заурядных пятистенков с дощатыми прирубами, и степенность солидных двухэтажек на каменном цоколе с ажурными металлическими навесами при входе. Он заносил в свой альбом то графитом, то углем силуэты угрюмых ворот с накладными рельефами и кольцами, штриховал сангиной тяжелые венцы срубов, оживляя их причудливой игрой светотени. Ему нравилось, что в этой части города все носило свой характер, свое лицо: и морщинистый, грубо отесанный гранит подклетей и пожарных стенок, похожих на вросшие в деревянную шелуху домов остатки древних крепостей, и наивный, по-восточному изящный абрис веранд с нависающей кисеей прорезных фризов и желобчатых водостоков. Он уже с иронией воспринимал напыщенную безвкусицу купеческих особнячков, что теснились к центру города, без удержу напуская на себя фасонистую декорацию и манер. Как-то раз он даже пошутил: «Ты, Поликарпий, меня не живописи, а домолюбию учишь!..» На что тот почесал пятерней в гриве и прогудел: «Я тебя, дурака, учу фактуру под носом видеть, а дальше ты и сам разглядишь. Я ведь расстрига, перебежчик, с меня спросу нет…»
Поликарпий исчез через год, в сезон ледохода и вербных пушистых веточек. Ушел, видимо, на заработки в Сибирь, ибо никто не знал, чем он жил всю зиму и кому продавал работы: рисованных на картоне инвалидов с печальными, небритыми лицами, жалостных старух в застиранных платочках и с костлявыми коричневыми скулами, откормленных продавцов с базара в фуражках с пуговками и френчах защитного цвета. Все его работы исчезли вместе с ним, а на память остался Савелию мольберт да остатки красок. Кисти, очевидно, припрятала хозяйка.
Потом, став студентом и приезжая на каникулы домой, Пахомов как-то иначе воспринимал город: его разношерстицу стилей и смену эпох, говорящих своим каменным беспорядочным языком. Он видел и жалкие эклектические завитушки, и ложные колонны, приляпанные заезжими зодчими на универмаги и модерные кинотеатры, и попытки конструктивизма с его сплошными плоскостями глухих стен и ленточного остекления, нелепого в условиях морозных зим и испепеляющего лета. Он удивлялся серости новых кварталов, дома которых напоминали коробки, сделанные не для отдыха, а словно для погашения в человеке чувства красоты и собственного достоинства. В эти годы ему казалось, что он зря стал архитектором, зря учился понимать немой язык конструкций, игру тени на бревенчатых срубах старых изб и ту единственную, выраженную в пластике камня и дерева мечту строителя, которую в институте профессора высокопарно именовали «мечтой о бессмертии». Он не верил, что сможет создать что-то новое, свое в условиях безудержного подражательства, копирования и смешения вкусов, господствовавших вокруг. Видимо, поэтому, смирившись и еще не начав творить, он поддался уговорам жены, уехал подальше от родных мест и теперь подписывал бумажки, утверждал планировки, пререкался из-за отвода участков для детсада и школ в маленьком провинциальном городке, где и без него установился самодельный стиль застроек и частных особнячков.
Эти мысли проносились в голове Савелия, разомлевшего от выпивки и горячих пельменей, начавшего уже тихо подремывать под стук посуды, когда в прихожей раздался резкий звонок.
— Сава, к тебе гости, — услышал он прямо над ухом голос матери и удивился, как еще молодо звучит ее речь — всегда возбужденная и решительная.
— Кто еще? — недовольно пробурчал он и потянулся. — Кого холера принесла?
— Савка, привет, дружище! Приехал и носа не кажешь, — высокий фальцет с издевательскими интонациями мог принадлежать лишь одному человеку, с которым он меньше всего желал встретиться, — главному архитектору города Ваське Щекину, бывшему однокашнику, любителю скверных анекдотов и срывателю цветов славы.
— Здорово! От тебя и дома не скроешься, — Савелий встал, отер лицо красной ладонью и жестом пригласил к столу. — Давай, тяпнем, коли пришел. Я, говоря откровенно, отвык от такой жратвы, даже в сон потянуло.
Васька явился в модном костюме с крикливым галстуком. Был он непринужденным говоруном в любой компании. Теперь он отрастил себе пушкинские баки на всю щеку, ежеминутно трепал холеные густые кудри и сверкал золотыми запонками на ослепительных манжетах; но Пахомов видел, что хоть и посолиднел его приятель, но остался тем же суетливым пускателем пыли в глаза.
— Ну, давай, побалакаем. Как ты тут, оклемался, отцам города головы морочишь?..
Савелию сразу хотелось дать понять, что хоть и дорвался его приятель до поста в своем городе, но по должности они равные и всю подноготную его «кухни» он прекрасно знает: согласования, кивки, улыбки, жесты. Бессмертием здесь не пахло, как и там, на его службе, в Литве.
— Я ведь к тебе зачем пришел? — Васька изящно наполнил рюмку водкой, поддел вилкой пельмень и, крякнув, выпил. — Хочу похвастаться, раз уж ты в нашей дыре очутился. Вчера комплекс сдал: молодежный центр отгрохали. Худо-бедно, пять лет волынили, а спихнули… Может, пройдем, посмотрим твоим занозистым взглядом, а?
Пахомов тоскливо посмотрел на стены комнаты, увешанные дешевыми репродукциями и засушенными цветами под стеклом — хобби его матери, — побренчал пальцами по крышке стола (на черта мамаше такая полированная гробина, если она и дома-то не бывает) и, откровенно зевнув, промычал:
— Стоит ли? Я, похоже, в журнале видел, теперь эта мода в каждом городе красуется…
Васька просиял, словно его похвалили за удачно ввернутую на экзамене подсказку, и по-дурацки доверчиво затараторил:
— Ты думаешь, я не знаю, какого ты мнения о провинциальных штукарях, да? Думаешь, мы, как в институте, журнальчики перелистываем да рекламные проспекты лепим? Да я на этом комплексе душу отвел; когда мне главного навесили, я сказал: ради комплекса готов, но оставляю за собой свободу рук и мастерскую, понял. То, что в макете было, — чепуха. От макета рожки и ножки остались. Я такого кирпича достал — пальчики оближешь, и ребята у меня золотые. На подхвате ночами работали. Поедем, не пожалеешь…
Он даже схватил лежащий на журнальном столике «Новый мир», собираясь, видимо, эскизировать планировку своего детища, и Савелий понял, что от него не избавиться.
— Да я устал, признаться. Самолетом с пересадкой, четыре часа разницы.
Но Васька был непреклонен:
— У меня машина внизу, мигом доскочим. — Он поспешно тяпнул еще стопку и рассыпался в комплиментах хозяйке, напомнив ей и удачно вырезанные полипы, и прошедший гайморит, словом, он умел подъехать к любому, а это Савелию было особенно неприятно. Сам он трудно сходился с людьми и вздорил по пустякам. Васька напоминал ему жену — вечно шумливую, одержимую модняцкими идеями, охающую над премиями его однокашников и разводящую антимонии о национальной керамике и цветочных горшках.
— Ладно, минут на двадцать, не больше: у меня разговор на семь часов заказан, междугородный…
Они спустились и сели в вишневую, такую же крикливую, как и Васька, «Волгу» с переводными картинками и болтающимся у ветрового стекла ежиком. Руль был оплетен разноцветной шнуровкой, а сиденье водителя оборудовано пружинящей спинкой с ремнями.
— Все для безопасности, — трещал Васька, резко беря разгон и ловко закуривая не что-нибудь, а сигару с пластмассовым мундштуком.