Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Но все более пристальный интерес к личности Достоевского отвечает, вероятно, какому-то новому моменту, этапу, а может быть, даже целой эпохе в нашем познании нашей культуры. Тут не поверхностная мода, а очень глубокая жизненная потребность. Сейчас происходит истинное возрождение нашей классики XIX века: настоящее открытие заново, читаем как впервые и не перестаем удивляться, насколько богаты и насколько мало трудимся, чтобы овладеть этим богатством. И самое главное и прекрасное, может быть, именно в том и состоит, что великие писатели наши воздействуют на нас все больше не только литературно, своими книгами, образами, героями, но и самими собой, как живые личности, своей жизнью в целом. Происходит как бы их воскрешение. Литературоведение и проявляется здесь как «лишь» специфический способ жизневедения и даже жизнетворчества.
Конечно, я ни в коем случае не за пренебрежение к созданиям во имя создателя. Иначе, спрашивается, зачем бы я уделил столько времени и места прослушиванию и «исполнению» того же «Преступления и наказания», но, помимо всего прочего, я потому-то и уделил этому столько времени и места, чтобы получить право сказать очень простую вещь: мне Достоевский интересней — несравненно интересней, — чем Раскольников (чем любой его герой).
Конечно, конечно, я не за противопоставление, а точнее — как раз против такого противопоставления (вольного или невольного) героя — автору, литературы — жизни, я только за то, чтобы не забывать, что в начале всех начал есть то, что и должно быть в конце всех концов: первичность живой жизни, первичность живой личности творца.
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта» (16; 10).
Каковы же были те «сильные впечатления», пережитые сердцем автора действительно и преобразованные потом в «Преступление и наказание»? Точнее: что из собственного духовного опыта помогло Достоевскому «уничтожить неопределенность» в мотивах преступления Раскольникова?
Впечатления эти — и эпохальные, и сугубо личные, интимные, и связаны они неразрывно: эпохальное переживается им как личное, личное — «выводится» на общечеловеческое.[36]
«Вдруг какой-нибудь Наполеон…»
В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
Вот поразительное свидетельство А. Сусловой, помеченное 17 сентября 1863 года (она была в то время вместе с Достоевским в Италии, в Триесте):
«Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: “Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: „Истребить весь город“. Всегда так было на свете”».[37]
Какая жуткая фантазия, какое странное видение, какая боль. И как все это неожиданно еще и — пророчески: Герника, Хиросима…
Почувствовать, подумать, сказать такое в столь безмятежную минуту за обедом, по случаю, который, казалось бы, должен был вызвать лишь умиление, — сказать такое мог только человек, одержимый своими мыслями. Но эта-то одержимость и была обычной для Достоевского. И не она ли отзовется потом в словах Раскольникова: «Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться…»
Эпоха была одержима наполеономанией всех сортов — вот одно из сильных самых впечатлений Достоевского.
Мы все глядим в Наполеоны,Двуногих тварей миллионыДля нас — орудие одно…
То, что Пушкин усмотрел в зародыше, во времена Достоевского — расцвело. И у автора «Преступления и наказания» было уже несравненно больше оснований написать: «Кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает?» (слова Порфирия).
Напомним: «статья» Раскольникова была написана «по поводу одной книги». Что это за книга? «История Юлия Цезаря», автором которой был Наполеон III? «Единственный и его собственность» М. Штирнера? Вероятно, и та и другая. Но известно еще, что таких книг было много, слишком много. И все они исповедовали, проповедовали необузданное своеволие личности. Все они были битком набиты «трихинами». Достоевский их знал, изучал. И раскольниковская «статья» сама есть художественный образ всех «трихинных» этих книг.
Эпоха, эпоха была одержима наполеономанией, а Достоевский — мыслью о том, к чему все это может привести.
Но мог ли даже он предполагать, что ему суждено столкнуться с совершенно неожиданной разновидностью этой эпидемии — и столкнуться лично, интимно даже?
Его возлюбленная в те годы, А. Суслова, была из женщин «бестиальных». Она увлеклась одним студентом, а когда тот обманул ее, решила его убить. Достоевский спрашивает: «Как можешь ты человеческие отношения решать кровопролитием?» Выясняется, что свою месть она задумала «превратить в подвиг»: «Не все ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о единственной, неслыханной, небывалой, неповторимой мести». Она замышляет убить… царя: «Очень уж увлекает. Огромность шага. В конце концов как просто, подумай только — один жест, одно движение, и ты в сонме знаменитостей, гениев, великих людей, спасителей человечества…
– Славу добывают трудом…
– Или беспримерной смелостью.
– А о муке ты не подумала?
– Это-то и остановило меня. Вдруг подумала: казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно…»[38]
Разговор этот происходил в самом начале сентября 1863 года в Париже, а через две недели, 17 сентября, в Триесте, и будут произнесены слова о «каком-нибудь Наполеоне»…
Таков этот невыдуманный сюжет, равнозначный разве лишь фантазии самого Достоевского, которая и стимулировалась такими сюжетами.
«Как просто — один жест, одно движение, и ты в сонме…»
Не поможет ли Достоевскому это признание точнее понять «проклятую мечту» Раскольникова, стремящегося получить «сразу весь капитал»?
Каково же, однако, было слышать Достоевскому такое — от любимой женщины? Здесь — одно из самых сильных впечатлений его, «пережитых сердцем действительно».
И кто знает, когда Достоевский сказал той же Сусловой: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “Истребить весь город”, — кто знает, не явились ли слова эти еще и ответом на ее “проклятую мечту”?»
Но и сам Достоевский, наверное, не понял бы все это столь определенно и глубоко, не выразил бы столь убежденно и убедительно, если бы и в нем самом не бушевали страсти, подобные (хотя далеко-далеко не тождественные) этим, если бы не умел он одолевать и свой раскол, свой самообман.
16. IV.1864. «Маша лежит на столе…»
Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует.
Вспомним, как в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1863), размышляя о «сильно развитой личности», которая «по закону природы» должна отдать всю себя всем, Достоевский писал: «…я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтобы отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться…»
Но никогда, кажется, «проклятый белый медведь» не припоминался самому Достоевскому так мучительно, как в это время, непосредственно предшествующее созданию «Преступления и наказания».
Он едет за границу не в свободный вояж, не за «материалом». Он едет лечиться. Он — бежит туда, спасаясь от кредиторов. А еще — чтобы быть вместе с Аполлинарией Сусловой, не таиться наконец от посторонних. Жена, умирающая в чахотке, остается в России. Разводиться с ней он не хочет. Суслова настаивает на этом. Он — наотрез отказывается: «Она же умирает…»
За границей — игра, проигрыш, сдача последних вещей в ломбард, займы денег — для игры же. И опять проигрыши, опять займы. И — унизительные отказы. Один — от Герцена. Достоевский уязвлен: «Он не мог сомневаться, что я не отдам: письмо-то мое у него. Не потерянный же я человек».[39] Остается (в какой уже раз) только Суслова: «Поля, друг мой, выручи меня, спаси меня! Достань где-нибудь 150 гульденов… я тебе отдам их. Не захочу же я тебя поставить в скверное положение. Быть того не может…»[40]