Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
«Проба».
Встреча с Мармеладовым.
Отводит его домой.
День второй
Проснулся в десятом часу утра.
Письмо от матери.
Сцена на бульваре.
«Страшный сон» на Петровском острове.
Подслушанный разговор на Сенной (около девяти вечера).
День третий
«Спал необыкновенно долго и без снов». Окончательно разбудил его чей-то крик — «Семой час давно!» — Давно! Боже мой!
Убийство (между половиной восьмого и восемью вечера).
День четвертый
В одиннадцатом часу утра его будит Настасья: повестка из конторы.
Сцена в конторе.
Прячет старушечьи вещи.
У Разумихина.
Бродит по улицам.
Домой вернулся к вечеру. Опять страшный сон, после которого — «наступило беспамятство» (на три дня).
День восьмой
Приходит в себя часов в десять утра. У него — Разумихин: «Четвертый день едва ешь и пьешь». Снова засыпает — до шести вечера.
Появляются Разумихин (с новой одеждой), Зосимов, наконец, Лужин.
Выгоняет Лужина. Все уходят.
Выскальзывает на улицу (около восьми вечера). «Любите вы уличное пение?..»
Сцена с Заметовым в «Хрустальном дворце».
Наталкивается на Разумихина.
На мосту пьяная женщина кидается в реку.
Идет в тот дом, в ту квартиру…
Смерть Мармеладова.
Идет к Разумихину и с ним — домой.
Свет в его комнате — приехали мать и сестра.
День девятый
Утром у него — мать, сестра, Разумихин, Зосимов, позже — Соня (зовет на поминки). Сцена у Порфирия.
Неизвестный человек на улице: «Ты убивец». Дома. Бредовый сон. На пороге Свидригайлов. Их разговор. К восьми идет с Разумихиным к матери и сестре. Разрыв с Лужиным.
Раскольников у Сони («Я к вам в последний раз пришел»).
День десятый
У Порфирия. Сцена с Миколкой.
Поминки.
У Сони.
Смерть Катерины Ивановны.
Раскольников впадает в полубред.
День двенадцатый
«Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них» (похороны, по православному обычаю, — на третий день после дня смерти, включая этот день).
Сцены с Разумихиным, Порфирием, Свидригайловым (потом свидригайловские сцены — с Дуней, у Сони, в кабаке, в гостинице).
День тринадцатый
Часов в пять утра застрелился Свидригайлов. Всю эту ночь и день Раскольников бродит по городу близ Невы.
Часу в седьмом он у матери. Сцены с Дуней, с Соней, на Сенной. Идет в контору.
Плюс полтора года
Приговор суда (каторжные работы второго разряда, сроком на восемь лет) последовал спустя пять месяцев после явки — стало быть, в декабре 1865-го.
Два месяца спустя (в феврале 1866-го) Дунечка выходит замуж за Разумихина (роман уже начал печататься, с января 1866-го).
Весной умирает мать Раскольникова.
Сцена в церкви (расправа над ним каторжных) приходится «на вторую неделю Великого поста» 1867 года (Великий пост в том году начался 20 февраля), то есть на самый конец февраля или начало марта.
После этого он заболел. «Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую» (Святая — с 7 по 16 апреля).
Самая последняя сцена (Раскольников с Соней ран— ним утром на берегу реки) происходит весной, в конце апреля 1867-го.
Случай — редчайший, если не единственный: роман печатался весь 1866 год, а последние события, выходит, обозначены реально следующим, 1867 годом, который еще не наступил!
Освобождение Раскольникова должно состояться в июле 1873-го…
Эта опись является как бы развернутым оглавлением романа. Я прибегал раньше к разным сравнениям (облет, слушание музыкального произведения). Теперь мне хочется сравнить это оглавление — с картой.
Карта незнакомой местности, особенно для человека, не умеющего читать карту, — мертва. Но карта местности знакомой, да к тому же для человека, разбирающегося в картах, любящего в них разбираться, — это карта живая. Я знаю таких людей: в своем роде они истинные поэты. Их воображение — безгранично, вдохновенно и, главное, питается живой жизнью. Они умеют разговаривать с картой…
Сделав развернутое оглавление, я и хотел, чтобы читатель, прочитавший и полюбивший роман, поглядел на эту сокращенную карту духовных путей Раскольникова и еще раз вспомнил весь живой роман, еще больше полюбил его, еще больше восхитился красотой труда гениального мастера, который был всегда собой недоволен.
Глава 10
«Сильные впечатления» («Дело поэта»)
Мы знаем обычно произведения искусства ближе, чем их создателей; героев — лучше, чем авторов; персонажей — глубже, чем живых творцов. А главное — интересуемся больше. Дон-Кихот ближе нам, чем Сервантес. Если это так — вернее, когда это так, — то здесь какая-то опасная (и неосознанная) несправедливость, по-моему. Великий художник, гений, да и всякий художник истинный, да и всякий человек, главное, — несравненно больше, глубже, неисчерпаемее любого из своих произведений, любого из творений рук своих.
«Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» Если уж и есть что верного насчет «достоин» или «недостоин», так это лишь одно: гениальные художники часто, почти всегда, считали даже самые лучшие произведения свои «недостойным» выражением того, что было в их душе, а потому, как никто, мучились этим, страдали и казнили себя беспощадно, и даже — тем больше, чем больше доставалось им славы. И никакая это не «гордыня». Это естественнейшее желание, потребность — отдать, отдать все-все, что есть, а есть всегда больше, чем отдают. Микеланджело повторял, что если бы он захотел быть вполне удовлетворенным своими работами, то многие из них не выставил бы, — может быть, ни одной. А на смертном одре своем сказал, что раскаивается в двух вещах: во-первых, он не сделал для спасения своей души все то, что обязан был сделать, и, во-вторых, должен умереть тогда, когда только начал читать по слогам в своей профессии. Ему было в то время 89.
Даже «Реквием», даже «Медный всадник», даже «Братья Карамазовы» — это драгоценные, но лишь крохотные частички бесконечного Моцарта, бесконечного Пушкина, бесконечного Достоевского.
И когда персонажи оказываются нам ближе, дороже, интереснее живого человека, творца, создавшего их, то не в том ли просто дело, что слишком уж мы зафразировались, залитературились, что ли, и слова о жизни — пусть самые гениальные — уже дороже нам стали самой живой жизни? Хотя вся литература великая — как раз о том, что живая жизнь бесконечно богаче всего сказанного о ней. Хотя и персонажи-то кажутся нам живее творцов своих благодаря творцам же (да еще из-за слепоты нашей). Хотя и герои-то наши любимые непознаваемы, быть может, во всей глубине своей без главных, самых главных героев, авторов то есть.
В отношении Пушкина мы особенно начинаем постигать это, а потому не можем и не сможем никогда привыкнуть к дате 29 января (10 февраля по нашему стилю) 1837 года. И потому «Борис Годунов» для нас — это Пушкин в Михайловском, а не где-то еще, Пушкин 1825 года, а не какого-то другого. И «маленькие трагедии» — это живой Пушкин на «болдинском острове», осенью 1830-го, тоскующий о Наталии Николаевне и предчувствующий беду… И «19 октября…» — это Лицей, живой Лицей, живой Пушкин с живыми Дельвигом и Кюхельбекером, Пущиным и Яковлевым, с живым Матюшкиным. Это — «Смесь обезианы с тигром», «Тося» и «Кюхля», «Большой Жанно» и «Буффон». Это — чудо беззаботности. Но это и верность в беде. Это еще — и тот крик «Матюшки», который всегда будет пробивать сердца: «Пушкин убит! Яковлев! Как ты мог допустить это?.. Яковлев, Яковлев, как мог ты это допустить!..» И внимание к этой до боли неразрывной связи каждой пушкинской строчки с местом, где она была рождена, со временем, когда родилась, с состоянием, в каком он был тогда, со всей судьбой его, — внимание это есть знаменательный и драгоценный залог избавления от нелюбви к живой жизни.
«“…Знание выше чувства, сознание жизни выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья выше счастья”. Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех. <…> “Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья” — вот с чем бороться надо! И буду» («Сон смешного человека»).
Не относится ли это отчасти и к литературоведению, к изучению Достоевского? Ведь если литературоведение не сознает себя «лишь» одним из специфических видов жизневедения, то и получится: знание законов литературы — выше литературы, знание литературы — выше жизни или: знание Достоевского, достоевсковедение, «достоевизм» (как выражается один доктор философских наук) — выше Достоевского.