Станислав Рассадин - Книга прощания
Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет, и выделенные слова – не мои.
«Дорогой Кайсын!» – писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы… Впрочем, не могу не прерваться.
Ранним летом 1968-го мы с Валентином Непомнящим целую ночь, не ложась, провели в нальчикской квартире Кулиева, к слову, поразившей меня скромностью, если не бедностью, и неухоженностью; его жена, ингушка Мака, вместе с детьми уехала в Грозный навестить сестру, так что мы пользовались полной мужской свободой. Но, сколько б ни пили и сколько б ни выпили, без устали читали стихи, а потом хозяин дал нам желтоватые, уже чуть ломкие листки, исписанные знакомым почерком, таинственно предупредив: мы – первые, кому он их доверяет.
Потом Наум Гребнев расскажет мне, что точно то же Кайсын проделал когда-то и с ним: думаю, ему просто хотелось, чтобы каждый из нас – а сколько «нас» таких еще было? – испытал восторг первого прикосновения и оценил оказанную ему честь…
Словом:
«Дорогой Кайсын!…Вы пользуетесь полностью моей взаимностью…Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель Вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»
Вот оно! Выделено, разумеется, опять-таки мною.
«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».
Письмо счастливому человеку от счастливого человека. Даром что адресат в ту пору в ссылке, а автор письма – в загоне, в опале.
Конечно, не обошлось без эстетической скидки – на то, что Борис Леонидович пишет поэту именно ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, оправдав высоту пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности – о себе самом.
«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих – сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»: «Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».
То, что последняя фраза оказалась очень неважным пророчеством, вина не Шкловского.
Как бы то ни было, даже с оговорками нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая – щедрым авансом – душевную близость. И может быть, тот невинный спектакль, который Кайсын Кулиев устроил для нас с Непомнящим, отчасти понадобился ему и затем, дабы продлить таинство сообщения душ, доиграть в него…
«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата – недаром и Кедрин назвал его в стихах: «офицер Шамиля») поименовал Кайсына уже я в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была моя работа навынос, так как читателю русскому я бы такой авантажности не подсунул. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг отрастил там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Даже заорал: «Зачем?!» – заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.
А он ответил неожиданно жалобно:
– Какая мода? Мне тут у вас холодно. Мерзну!
Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему- то своей любимой «Москве», а там – зимой – не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.
Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека – богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого контингента понадобилась эта книга.
Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по дурацкому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения:
– Ну, наконец-то образумился!…
Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
– Понял, почему я побрился?
Картинности, величавости – вот чего в нем не было напрочь; ну, если порою и проступало, то с неоскорбительной для души и глаза наивностью. Не было даже уверенности заслуженного человека, твердо знающего о своих заслугах, – хотя, разумеется, знал; он, как и все мы, мог беззащитно потеряться или прийти в бессильную ярость, столкнувшись с хамством билетного кассира или швейцара. А возможно, у него хватало благодушия не добиваться кары для малых сих, возомнивших себя малым начальством.
Остро помню его лицо, гордое и счастливое, с каким он направляется к нам с Алей, победно держа в поднятой руке два железнодорожных билета (он тогда жил в Доме творчества, в Дубултах, мы с женой – на другом берегу Рижского залива, и, поскольку никак не могли уехать в Москву, пришлось уповать на его депутатство). На радостях пошли в ресторан, и, когда натолкнулись на откровенно лгущую табличку «Мест нет» и на несгибаемое упорство привратника, он на сей раз и не подумал достать удостоверение депутата; зато как был опять же счастлив и горд, когда в следующем заведении не обхамили.
Вот отрывок из его письма ко мне:
«…Был в издательстве, читал рецензию. Я отнесся к ней точно так же, как и ты. Я глубоко огорчен, что тебе приходится страдать из-за меня. Кроме прочего, я ограничен в своих действиях потому, что эта книга обо мне. Это сильно ограничивает мои возможности. Неловко, но я уверен, что книга твоя выйдет. Для того чтобы спасти ее, может быть, ты ее дополнишь?… Прости меня, старика!»
С чего бы этакая покаянность?
Дело-то получилось простое и вполне обыкновенное. Я написал книгу о нем – для издательства в Нальчике. Как всегда и у всех, начались опасения: почему в книге есть это? Почему нет того!… Среди того было и обвинение: зачем я не изобразил Кайсына Кулиева как «певца социалистической нови» и расцвета народного хозяйства; стало ясно, что не все земляки читали своего знаменитого поэта. В общем, рукопись послали в Москву, на идеологический арбитраж, оттуда пришла «закрытая» и потому не стеснявшаяся в выборе и калибре обвинений рецензия Иосифа Гринберга, – а уж ее, простодушно не учтя секретной «закрытости», издатели переслали мне.
«Спасать» книгу я отказался, и она так и не вышла, – выйдет позже, в другом варианте, в Москве, – но именно кулиевское неумение защитить ее, выхода которой ему очень хотелось (книг о нем тогда не было ни одной), тронуло меня до чрезвычайности. И послужило утешением.
Ведь он – при его влиятельности – мог надавить, нажать, нажаловаться: помимо прочего, не посчитались с его мнением и желанием! Мог… И не мог. «Книга обо мне» – что ж тут поделаешь?
Я тогда объяснял тем, кто был озадачен его пассивностью:
– Попробуйте представить, что я написал книгу о Ра- суле Гамзатове. Да она бы пулей вылетела, несмотря ни на какие рецензии! Но вот поэтому Кайсын и замечательный.
…Когда он собрался из московской больницы в Балка- рию – умирать, он звонил друзьям. Говорил им, что они значили в его судьбе, благодарил и прощался. Знаю, что звонил Липкину, Гребневу. «Эмачка» был далеко, в Америке, и по тем временам недосягаем. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я был тоже в отлучке, хоть совсем не такой далекой. Ревниво надеюсь, что – да, звонил. И одновременно даже задним числом страшно вообразить: что и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.