Станислав Рассадин - Книга прощания
Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.
РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести. Он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, – и я был поражен открывшейся мне картиной.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».
– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий}…
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
– Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказ был весь как на ладониИ весь как смятая постель…
Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.
Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова – «бутылочное дно». Хотя, между прочим, и тут не обошлось без обиды: сам Александр Петрович рассказывал мне, что кто-то из его любимых грузин изъявил неудовольствие – почему «дно» примерещилось ему не где-нибудь, а «над городом Галактиона», в тбилисском небе? Не есть ли это намек на алкоголизм Галактиона Табидзе? (Результат – вариант подцензурный: «…Луны туманное пятно».)
У Кайсына Кулиева луна, месяц – это «бычьи рога».
В общем, что касается «смятой постели», у меня было что возразить. Мало того что это образ поразительной зрительной точности, которую особенно понимаешь, глядя с борта самолета; образ к тому же естествен для Пастернака, вводящего в природу быт интеллигентного горожанина, дом, улицу, театр:
За кулисы того поднебесья, Где томился и мерк Прометей…
Сто слепящих фотографий Ночью снял на память гром.
И т. п.
Так я возражал обиженному – возражал как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты. Точнее, и он тоже – по-своему.
Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто пьяный зевака – зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят – что вообще-то никогда не мешает, – останется для него чужим.
Может, даже обязан остаться?…
Когда в 1958-м в издательстве «Молодая гвардия» новый знакомец, а вскоре и друг, Булат Окуджава, давал мне для перевода подстрочники стихотворцев «народов СССР» – давал, не балуя, те, что поплоше, – один, помню, насмешил в особенности. Чем и запечатлелся – дословно:
Вырос кукурузный стебель, Молоком початка обухла…
Дальше, правда, забыл. Зато врезалось в память, на какие же шулерские приемчики, на аллитерации-ассонансы я пускался, дабы получилось нечто, хоть отдаленно стихо- подобное:
Молоком набух початок.Кукурузный стебель вырос.Как в бутылях непочатыхВ ямах силой бродит силос…
И смех, и грех. Правда, чтоб уж не совсем смешивать себя с дерьмом: приходилось переводить и кое-что лучшее. Грузин, северокавказцев, одного азербайджанца, даже – индусов; перевел целую книгу некоего румына – ну, тут воспротивились его соотечественники, ничем его не лучше: решили, что по моральному облику не заслуживает чести издаться в СССР. И т. д.; представьте, кое-кто, во главе с самим Вильгельмом Левиком, сулили мне в этом отношении будущее.
Хотя я, еще не начавши писать свою «критику», просто нуждался – понятно, помимо приработка – хоть в ка- кой-то работе со словом. Ничего не планируя.
Слава Богу, догадался придушить эту свою карьеру в колыбели.
Но ведь целая трудармия старалась – и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния: «На что будем жить?!» – когда рухнул СССР. Успев, однако, сформировать великолепную школу цинизма.
Вспоминает Давид Самойлов:
«В те (сороковые. – Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму «Пою тебя, Москва» или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из «Литературки», рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное – сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: «Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов».
А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в «Кырады Тел», как он выразился и что по-русски значит «Гранд-отель».
На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:
– Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный».
Не смеяться – трудно, но последствия таких отношений оказались катастрофически разрушительны – для обеихсторон. Надо было быть самоироническим Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода. Или – другой вариант, также, впрочем, достойный: быть Наумом Гребневым, у которого, весьма кстати сказать, больше всего заслуг в том, что возник (не сразу, не сразу) единый стиль русского Кулиева.
Это при том, что его прекрасно переводили тот же Липкин, Лиснянская, Коржавин, к кому Кайсын относился с особой нежностью, вкусно произнося его уменьшительное имя: «Эмачка»; даже Белла Ахмадулина. «Даже» здесь сказано не уничижения ради, напротив, ее переводы были на удивление хороши, и удивительным оказалось не само по себе высокое качество, в общем подразумевавшееся.
Как-то Александр Межиров, читая при мне ахмадулин- ский перевод из Симона Чиковани, принялся неудержимо хохотать. И на вопрос: «Что с вами, Саша?» – ответил:
– Понимаете, Станислав, я этот подстрочник знаю. Мне его предлагали. Но у Симона сказано просто: «Растет трава», а Белла переводит: «О, таинство травы произрастанья!»…
Не знаю – не проверял, – таковы ли в точности были оба текста, или же Александр Петрович, известный склонностью к мистификаторству, и тут мгновенно сочинил что-то вроде пародии, наподобие той, в которой Юрий Ле- витанский вообразил, кйк Ахмадулина трансформировала бы песенку: «Раз, два, три, четыре пять! Вышел зайчик погулять». А именно: «О ряд от единицы до пяти! Во мне ты вновь сомнения заронишь. Мой мальчик, мой царевич, мой звереныш, не доверяйся этому пути!»…
Словом, и Ахмадулина, знаменитая своеволием в обращении с переводимым оригиналом, явила на редкость дисциплинированную верность кулиевской поэтике, – справедливей, однако, сказать: поэтике, которую перевоплотил на русском прежде всего Гребнев. (Хотя, возможно – позволю себе вольное допущение, – свою роль сыграла и почтительность невестки к свекру: Белла одно время была замужем за сыном Кайсына и даже подарила ему внучку.)
Так вот. Когда Наум Гребнев, для меня – Нёма, умер, все тот же Самойлов записал в дневнике (январь 1988-го): «Большое огорчение. Это был умный и одаренный человек. У него рано не хватило решимости стать поэтом. Он убоялся бедности.
…Мне он казался слишком рассудочным…Он изобрел нескольких современных кавказских поэтов, в значительной степени Расула Гамзатова, которому присочинил стихосложение. Это присочинение он делал лучше всех других».
Отзыв, конечно, достаточно сдержанный, но и сам Гребнев, человек в самом деле не только одаренный, но умный, не менее трезво оценивал характер своего дарования.
– Мы с Мимой, – сказал он однажды мне (Мима – это домашнее имя его жены), – каждое утро благодарим Бога за то, что Он не наделил нас талантом.
Понимай: без таланта – спокойнее. Безопаснее. Благополучнее. И повернется ль язык упрекать того, кто чудом выжил в войну (ему осколком распороло живот, и он, собрав вывалившиеся кишки в солдатскую пилотку, сам побрел к медсанбату), кто был устрашен государственным антисемитизмом и, что существенно, действительно, начав как поэт, понял ограниченность собственного таланта и выбрал честное ремесло? Что, между прочим, дало ему возможность не только «присочинить стихосложение» кому бы то ни было, но превосходно перевести, скажем, армянского гения Нарекаци и псалмы Ветхого Завета…