Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кирилл Рафаилович Кобрин
«Английский гражданин» не «любит», но «гордится» «учреждениями» и «высокой цивилизацией» своего «славного острова», ибо имеет желание и возможность сравнить их с учреждениями и цивилизацией иных европейских и неевропейских мест, после чего признать – да, гордиться тут есть чем. Соответственно, истина заключается в том, чтобы знать – и использовать это знание для сравнения. А сравнив, принять решение и нести за это ответственность – перед Богом, конечно, а не публикой или даже «правительством».
Поэтому Чаадаев, вместо того чтобы остановиться на этой филиппике и махнуть рукой на публику, продолжает. Он все-таки хочет ей объяснить и надеется на лучший исход. В «Апологии сумасшедшего» он продолжает дело, начатое в «Философическом письме», но только более понятным для аудитории языком. Чаадаев как бы выходит из сферы частного, но публикацией приоткрытого в окончательно публичную сферу – хотя и «Апология» никогда не будет напечатана при жизни автора: «Как же случилось, что в один прекрасный день я очутился перед разгневанной публикой, – публикой, чьих похвал я никогда не добивался, чьи ласки никогда не тешили меня, чьи прихоти меня не задевали? Как случилось, что мысль, обращенная не к моему веку, которую я, не желая иметь дело с людьми нашего времени, в глубине моего сознания завещал грядущим поколениям, лучше осведомленным, – при той гласности в тесном кругу, которую эта мысль приобрела уже издавна, как случилось, что она разбила свои оковы, бежала из своего монастыря и бросилась на улицу, вприпрыжку среди остолбенелой толпы? Этого я не в состоянии объяснить». Действительно, как?
Чаадаев, конечно, намеренно лукавит – и вот в чем. Прежде всего, как мы знаем, он не довольствовался тем, что первое «Философическое письмо» (а не исключено, что и другие) получило «гласность в тесном кругу» – причем по его желанию. Он пытался опубликовать «Письма» или отрывки из них, и до 1836 года, до «Телескопа». В 1831 году Пушкин – при помощи Дмитрия Николаевича Блудова, одного из высших николаевских чиновников из бывших «арзамасцев», знаменитого своей политической переменчивостью, – хлопочет о печатании шестого и седьмого «Писем». Безуспешно. В 1832-м издатель Август Семен предпринимает еще одну попытку – церковная цензура запрещает публикацию совершенно невинных с любой официозной точки зрения рассуждений о протестантах (из шестого «Письма») и о Моисее (из седьмого). Я уже не говорю о том, что была даже мысль напечатать «Письма» за границей – даже ведь и переводить бы не понадобилось. Впрочем, от этой идеи Чаадаев быстро отказался. Ему нужна была русская публика.
Разница же заключалась между известностью в узком кругу знакомых, где «Письмо» («Письма») ходило в рукописи, и печатной славой. «Толпа» начинается с типографского набора; отдал рукопись издателю – жди ответа публики. Конечно, в подавляющем большинстве случаев публика не замечает и не реагирует, но шанс/опасность есть всегда. Чаадаев сознательно пошел на этот шаг – и вдруг выражает недовольство результатом. Отчего?
Он действительно лукавил. Чаадаев действительно очень хотел расширить круг читателей своего сочинения. Убеждать Вяземского, Пушкина или Александра Тургенева и сложно, и ненужно, они взрослые люди, начитанные, блестящие, литераторы (первые два), они уже обзавелись взглядами и эти взгляды вряд ли поменяют даже под воздействием чаадаевского красноречия. Более того, они уже высказали свое мнение, уважительное, где-то соглашаясь, где-то нет, но, что самое главное, никакого особенного потрясения от чтения, скажем, первого «Философического письма» не испытали. Приняли к сведению, и все тут. С этими людьми каши не сваришь. Чаадаеву же нужны были обсуждения, спор, хотя, впрочем, наверное, не скандал. Он пытался воздействовать не на горстку уцелевших от александровского, додекабристского периода деятелей, нет, он пытался оживить пустоту, возникшую после 1825 года на месте публичной дискуссии. Ему нужна реакция и последующий разговор. (Я намеренно не завожу разговор о воспаленном тщеславии Чаадаева, о его болезненном высокомерии, нарциссизме и душевной черствости, переходящей в жестокость. Все это сыграло немалую роль в «телескоповской истории», но мы сейчас о другом.) Оттого Чаадаев, презирающий толпу, отдал свое сокровенное детище на ее растерзание.
Конечно, он снимает с себя всякую ответственность. Это не он, это сама мысль его «разбила оковы», «бежала из монастыря», «вприпрыжку бросилась на улицу». То есть мысль эта оказалась шустрой, живой, не желающей тихо сидеть в своем углу, ожидая «знающих людей» из «грядущих поколений». Мысль оказалась сильнее, неожиданнее самого автора, тот за ней попросту не поспел.
Не совращал с пути истинного, не вводил в заблуждение
Отсюда наше рассуждение должно идти двумя расходящимися тропками, поначалу довольно близко друг к другу, но дальше все увеличивая дистанцию. Одна тропка – сюжет о само́м Чаадаеве, о его интенциях и его текстах. Другая – об эффекте, вызванном им и его сочинениями, как о непосредственном эффекте, так и более продолжительном влиянии, которое, будучи сильно трансформированным, конечно, длится до сегодняшнего дня. Начнем со второй тропки, после чего перейдем к до сих пор старательно нами избегаемой теме о содержании «Философических писем».
«Телескопский скандал» и последующий шлейф мнений и споров стали первым случаем настоящей общественной дискуссии в истории русского общества. До того случались неприятные происшествия по поводу изданных книг («Путешествие из Петербурга в Москву»), по поводу неизданных текстов (ссылка Пушкина), и даже по поводу издательской деятельности, как таковой (нелепое заключение в крепость Николая Новикова), но, как мы уже отметили, во всех подобных историях было две стороны – власть и тот, на кого власть обрушилась за литературную и общественную деятельность. Отдельный случай – публикация «Истории государства Российского» Карамзина, ставшей бестселлером, о котором много говорили в обществе. Но обсуждение это не было публичным, то есть печатным – все претензии к карамзинскому сочинению, высказанные в журналах, касались чисто исторических вопросов, а не общественного измерения этого именно общественно важного труда. К тому же «Историю» написал официальный историограф Карамзин – соответственно, это сочинение было предложено почтеннейшей публике со стороны «правительства». В истории же с Чаадаевым, как мы видим, «правительство» сыграло роль мавра – оно сделало свое дело и ушло. И до его вмешательства, и после него сочинение Чаадаева было предметом обсуждения в обществе и могло стать темой откликов в прессе – если бы их разрешила цензура.