Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кирилл Рафаилович Кобрин
Но в этом пассаже из «Апологии сумасшедшего» есть и другой уровень, более глубокий, скрытый от Бенкендорфа и Николая I. Чаадаев говорит буквально следующее: в «Философическом письме» он вообще не обращался к «правительству», не имел его в виду, не брал в расчет. В его рассуждениях для власти нет места – речь в нем идет о другом. Да и публикация «Письма» обращена к обществу и только к нему. Мысль довольно унизительная для власти и, если вдуматься, очень опасная. Почти все в российской печатной сфере было так или иначе обращено к «правительству» и чаще всего к царю лично. В первой главе мы уже вспоминали, как Державин хвастался тем, что
первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям с улыбкой говорить.
Адресат разговора об «истине» – царь, не общество. Обществу можно в забавном русском слоге поведать о добродетелях монарха, не более того. Зримо или незримо, власть присутствует практически в любом разговоре, официально пропущенном в печать. А здесь нет; «Философическое письмо» адресовано даме, это частное послание, опубликованное для просвещения и убеждения публики – и только публики. Получается, что разговор с властью бессмысленен и ненужен. «Правительство» существует только как термометр общественного настроения и как приниматель и применятель соответствующих температуре мер. Любопытно, что абсолютный недемократ, даже антидемократ Чаадаев отдает власти совершенно демократическую роль; власть – слуга общества, но слуга авторитетный, заботливый, по сути, слуга и воспитатель разом. «Правительство» – это мудрый, просвещенный и практичный Дживс при порывистом, невежественном, снедаемом абсурдными затеями идиоте Берти Вустере.
Так что просвещать нужно именно публику, ей проповедовать. А публика, вместо того чтобы быть благодарной и внимать, разражается проклятиями и оскорблениями – «правительству» действительно ничего не оставалось, как назвать безумца, решившегося на столь опасное и бессмысленное предприятие, «безумцем». Так что обвинять в «катастрофе» следует публику, общество – и попытаться еще раз объяснить свою мысль, но более доступно, уже для дураков, коими и выказали себя эти люди. Именно поэтому именно здесь, в «Апологии сумасшедшего», появляется самая знаменитая чаадаевская цитата, та, которую бесконечно поминают, приписывая «Философическому письму»: «Есть разные способы любить свое отечество; например, самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Как мы видим, Чаадаев не то чтобы не пытается смягчить (якобы) оскорбление, нанесенное им публике некоторыми пассажами «Философического письма», он усугубляет, сравнивая своих критиков, Филиппа Филипповича Вигеля или даже Софью Николаевну Карамзину, с «самоедами». Конечно, было бы заманчивым использовать одно из позднейших значений слова «самоеды» – те, кто сам себя поедом ест, – для дальнейшего анализа, предположив, что Чаадаев видел опасность в обществе, которая питается только «своим» (в культурном, и не только, смысле), которое тем самым совершает медленное самоубийство, но это было бы непростительной передержкой. Конечно нет, имелись в виду народы Крайнего Севера, «самодийцы», которых называли тогда «самоедами»[34], – ненцы, энцы, нганасаны, селькупы и саянские самодийцы. В общем, те, кто обитает в непригодных – по мнению европейца, коим Чаадаев себя считал, – частях мира, в вечной мерзлоте, снегах, живут в «юртах» (то есть в чумах), питаются зловонным оленьим жиром и вообще дикари, лишенные радостей цивилизации. Они искренне любят свою печальную жизнь. Но почему? – вот вопрос. Чаадаев об этом молчит, но ответ очевиден: потому что они не знают другой жизни. Окажись они хотя бы в средней полосе России, не говоря уже о Москве, а уж тем паче Франции или Англии, вся любовь к поеданию на морозе прогорклого жира исчезла бы. Да, скажем мы, но при чем тут условный Вигель, условная Карамзина, условный человек из московского или петербургского общества, возмущенный «Письмом» Чаадаева? Они-то другую жизнь видели, и в Париже бывали, и в Риме, не говоря о других местах, они-то