Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
Шерри — так звали молоденького, прелестного шоколадного цвета спаниеля женского рода, закормленного хозяевами и доведенного до последней степени отупения двумя хозяйскими мальчиками вкупе с оравой близживущих ребятишек, охваченных всеобщей страстью «обучения» несчастного пса. То и дело доносились с улицы строгие и между тем совершенно безрезультатные мальчишечьи, а бывало, и девчоночьи команды: «Шерри, вперед!», «Шерри, назад!», «Шерри, лечь… встать… подать… принести…» Во дворе, где обитала бедная Шерри, довольно населенном, каком-то автомобильно- и магнитофонношумном, главенствовала — по крайней мере, так казалось со стороны, женская часть, и в устах женщин команды, подаваемые собаке, с непредсказуемым ухищрением интерпретировались: «Шерри, кому сказано, чтобы не ходить на улицу!», «Шерри, ешь ради бога или уходи с глаз долой!», «Шерри, ты сейчас получишь ремня!» Если бы Шерри была Фигаро, она, возможно, исхитрилась бы быть и тут и там, служить всем, кто взял себе право властвовать над нею. Но ей суждено было родиться собакой, да еще с «родословной», что налагало на нее бремя непременной «учебы», формы которой она, к сожалению, не могла выбирать сама.
Говорову, немало в свое время побродившему с ружьем в сибирских болотах, сжимало сердце от команд, которые заставляли выполнять о х о т н и ч ь ю собаку, чьи гены туманили ей рассудок смутным видением водоплавающей птицы, по которой так хорошо «идет» спаниель. И может быть, существовала какая-то тайная связь, когда Шерри, ускользнув из-под бдительного ока хозяев, неслышной тенью появлялась в его дворе и, извинительно виляя всем своим телом, метя хвостом по траве, подползала к Говорову, клала ему в ноги доверчивую морду, поднимая невыразимо печальные глаза — их хотелось вытереть не помещающимися в ладонях шелковистыми ушами самой же Шерри.
Что говорить, на оживленном месте стояла дача Говоровых. Тихо, лишь сорока прострекочет или иволга выронит из горлышка расплавленную медь своей песни — на окраине, у Залесских, тихо на другом, нижнем конце улицы, выходящем к поселку, и лишь тут, в «центре», гвалт, визг, беготня, — и с этим ничего нельзя было поделать.
Ребячье собрание было разновозрастно и потому разделилось как бы на группы «по интересам», границы которых, впрочем, были весьма условны. Вокруг Шерри, если брать ее за некую меру ребячьего кругозора, крутилась в основном дошкольная мелюзга, от силы первоклашки. Это были Витька с Петькой, двоюродные братья и непосредственные «хозяева» Шерри, один бледный, жидковатый, другой крепко сбит, черные глаза бусинами; оба с гонорком, объяснимым обладанием Шерри. Это был Саша, изнеженный двумя бабками мальчик, внук отставного полковника Варфоломеева, наигранно, с употреблением армейских команд («Отставить!», «Вольно!»), строгого с Сашей. Полковник Варфоломеев давно снял военный мундир, на даче неизменно ходил в затрепанных спортивных штанах, бараньей душегрейке, старой вязаной шапке кулем, делавшей его похожим на гуцула… Но военная косточка жила в полковнике Варфоломееве, отдавшем фронту, армии, безвозвратно от него ушедшим, лучшие годы жизни. В принципе он твердо стоял на «солдатской школе» воспитания внука, и за комизмом отдаваемых Саше команд прочитывалась некая ирония, горечь, что все делается не по нему: две бабки незримо отделили его от формирования личности Саши, как от дела, по их разумению, слишком тонкого для «казарменной» натуры деда. Полковник противился, как мог восстанавливал себя в правах. Права эти были больше воображаемыми, но все же тешили душу старому солдату.
Вторую половину дома Говоровых в свое время купил, насторожив всю улицу, обыкновенный рабочий, строитель, в дальнейшем ставший кратко именоваться Кузьмичом: в ту пору еще казалось невероятным, чтобы «простой человек» мог располагать средствами, и значительными, на покупку дачи. Кузьмич, что удивительно, был мужик непьющий и мастеровой, профессия чувствовалась, к тому же имел разветвленную сеть братьев, племяшей, тоже быстрых, работящих, как огонь…
Застучали молотки, запели пилы, треща, упали под забор загораживавшие свет березы; острые зубья уже были поднесены под основание соседней с говоровской, но росшей на «той» половине, редкой по красоте лиственницы, — еле уговорили пощадить, и очень скоро удивленной улице явилось вполне благополучное, залитое солнцем владение с окрашенной в канареечный цвет верандой, с молодыми яблонями и тучными огородными грядами… Чтобы как-то «отделиться» от практичных соседей, сохранить на своей половине лирический строй, Говоров посадил вдоль «пограничной» изгороди три елки, быстро поднявшиеся, образовавшие уютный зеленый уголок.
Управлялся с соседским хозяйством в основном сам Кузьмич, бывало, с раннего утра, будя Говоровых, сновавший меж домом и колодцем с тарахтящей коляской, служившей для перевозки бака с водой. И огород а сад требовали ухода, поливки, но Кузьмича, вышедшего вскорости после покупки дачи на пенсию, мужика еще, что называется, в силе, хватало на все. Супруга его, Марья Никитична, тихая, малоподвижная, очень больная, была ему плохой помощницей. Кузьмичу было достаточно ее приветливого, с грустинкой взгляда, чтобы горы свернуть.
На выходные дни приезжали к говоровским соседям дочь с зятем и девочкой Беллой; дочь — чувствовалась кровь Кузьмича — кидалась помогать ему, а зять с Беллой отправлялись то в лес за грибами, то на пруд загорать, и все же мир царил за посаженными Говоровым елками.
Но Марья Никитична померла. Кузьмич был выбит из колеи, и уж не так бойко тарахтела его четырехколесная деревянная водовозка, не так тучны стали огородные гряды. А меж тем жизнь брала свое, и в какой-то гнетущий час сошелся Кузьмич с женщиной, вероятно, в надежде, что та скрасит последние годы его жизни. Событие это тут же вывело на арену дочь с зятем. Убоявшись претендентки на наследство, они потребовали от старика «переписать» дачу на дочь. Кузьмич не стал перечить. Виды же на подругу жизни почему-то вскоре расстроились. Он соорудил себе комнатку на чердаке и, по существу, превратился из владельца дома в приживальщика, хотя по-прежнему гнул спину на участке. Гнула спину и новоявленная «хозяйка» дачи…
Явное владычество над всем держал в своих руках зять Кузьмича. По утрам можно было видеть, как тонкий, молодой, темноволосый, чисто вымытый, гладко зачесанный мужчина в пляжной махровой разлетайке плавно выступал в золотистой дымке утреннего солнца, очевидно планируя в голове дневное задание жене и тестю. Это был, возможно, единственный в округе человек, считавший, что дача предназначена для отдыха, а не для убивающего личность копания в навозе, и данная точка зрения, как ни странно, утверждалась в нем его «бесправным» положением: «Ваша дача — вам и лопаты в руки…» Нить умонастроения человека в пляжной разлетайке протянулась, было заметно, к единственной, обожаемой отцом дочери Белле. Она была избалована и имела великолепный, богатого красного цвета велосипед, при виде которого туманились глаза уличной детворы.
Белла стояла как бы на границе двух групп ребячьего общества — тех, кто роился вокруг Шерри, и взрослой, представляемой Аллой из дачи напротив и очкариком Димкой с другой улицы. К «младшей» группе можно было отнести еще несколько эпизодических фигур, таких, как Мишка, рыжий шкет, неравноправное положение которого (они с матерью были всего лишь съемщиками дачи) вынуждало его к хитрой и недоброй изобретательности в достижении места возле Шерри, или Алеша из дачи напротив, брат Аллы, еще не вышедший из-под власти бабушки, а потому и не воспринимавшийся всерьез уличной гурьбой…
А результаты «смены власти» на соседнем участке неожиданно и невообразимо вторглись в уклад говоровской половины.
Посаженные Говоровым елки хорошо прижились, каждую весну, наподобие раскладного метра, прыскали в небо новыми и новыми мутовками, а ветви кудрявились нежно-зелеными пальчиками побегов. Правда, многие на улице смотрели на Говорова как на чудака, при малости участка предпочевшего елки («Лес вон рядом!») какой-нибудь действительно необходимой садовой растительности. И Кузьмич, бывало, пенял: елки сильно заслоняют от света прилежно возделываемые им кусты черной смородины. Просил: срежь хотя бы верхушки, чтоб больше не росли. Но Говоров не в силах был обезглавить деревья, да с Кузьмичом можно было и поладить…
В следующую же весну после «смещения» Кузьмича стала очевидной страшная потрава, учиненная над тремя красавицами. Таившиеся зимой в стволах и ветвях соки еще вытолкнули кое-где россыпями зеленую дробь ростков, еще дали силы потянуться в небо верхушкам. Но была убита земля, на которой стояли елки, и корни, всосав отраву, умерли: обдавшая деревья юная завязь замерла, застекленела, засыхая.
Кузьмич, о чем-то догадывавшийся, кричал Говорову: «Лей воду, больше воды лей — отойдут!» Говоров чуть колодец не вычерпал, пока не убедился: не оживить деревья.