Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
От бреда «арифметики» к «живой жизни»…
А еще вдруг слышишь и видишь все это так, будто все это происходит с детьми, будто все герои — дети, одни дети…
Глава 8
Еще раз роман (Дети)
Что дает та или иная идея человеку? Что делает она с ним? Какие силы пробуждает, какие — убивает? Что делает человек с идеей? В этой радикальной проверке идей, проверке человека исключительное место у Достоевского занимают дети — тема неизбежная, конечно, и для прежнего искусства, но никем до него так остро и глубоко не понятая. Дети у Достоевского — последняя и решающая проверка всех и всяких идей, всех и всяких теорий. Здесь беспощадно разоблачаются все и всякие самообманы.
«Я только попробовать хотел»
«Это не я убил», — прошептал Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
Когда читаешь эти строчки об убийце, похожем на испуганного ребенка, застигнутого на месте преступления, вдруг ужасает мысль: как же так? убийца — ребенок?
И кого он убил?
Он «бросился на Лизавету с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь бояться…».
Ребенок убивает ребенка? Дитя — детоубийца?
И кому он в этом признается?
Соне с детским лицом Лизаветы, с ее таким же детским ужасом, который «вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой» (подчеркивает Достоевский).
«Он ее нечаянно убил», — скажет Раскольников о себе в третьем лице Соне. «Нечаянно» — какое детское слово. И «он» — тоже по-детски сказано. Так ведь именно дети и оправдываются…
Ребенок-убийца признается ребенку, которого он тоже мог — должен был — убить. Девочке, ставшей блудницей, чтобы спасти детей же от голода.
«Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги».
Убийца и блудница — дети.
Страшно и физически больно додумывать эти мысли. Не можешь, не хочешь в это поверить. Хочешь поверить в другое: «Это не я убил».
Вот Раскольников идет на «пробу»: «Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно?.. Так, ради фантазии себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
«Слушай, — говорит он Соне, — когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!»
«И убили! Убили!» — восклицает Соня.
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил…» — будто хотел «поиграть» в Наполеоны…
И вдруг вспоминаешь, как много детей в романе.
Те, о которых Раскольников говорит Соне: «Неужели не видела ты здесь детей по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети — образ Христов: “Сих есть Царствие Божие”. Он велел их чтить и любить, они будущее человечество…»
Мармеладовские дети, которых обезумевшая мать заставляет петь и плясать на улице: «Леня! Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск!»
Миколка, «дитя несовершеннолетнее».
Пьяная девочка на бульваре.
Еще одна — девочка-утопленница из жизни и сна Свидригайлова.
И еще одна, из его же сна, — пятилетняя, с лицом камелии с огненным, бесстыдным взглядом, заставившая даже его, Свидригайлова, в настоящем ужасе прошептать: «Как, пятилетняя… это… что же это такое?»
«Сих есть Царствие Божие… Будьте, как дети…»
И процентщица когда-то была ребенок. Не от рождения же она «вошь»?
И у Лужина было ведь детство.
А у Свидригайлова?
И снова реальность кажется бредом, а бред — реальностью.
И вдруг на мгновение кажется, будто весь роман населен, перенаселен детьми, одними детьми. И все, что там делается, делается ими. И все это делается с ними.
«Они будущее человечество…»
Да ведают ли они, что творят?!
Теория Раскольникова детоубийственна, но создатель ее — сам дитя.
И даже в последних снах его видишь вдруг всеобщую детскую, детоубийственную войну, кровавую «игру».
«Я только попробовать сходил…» Какое опять детское слово — «попробовать», самооправдательное детское слово.
Неужели «трихины» проникли и в детей? Неужели «моровая язва» — это и детская болезнь? Абсолютная безысходность?
Но Свидригайлову снится все-таки не свое детство. Он уже и во сне не может увидеть себя ребенком. Ему снится детство чужое, загубленное им, и еще одно — такое, которое именно ему и нужно было увидеть: это он и получил то, чего сам хотел.
Но есть Раскольников, видящий себя в первом сне своем мальчиком, на глазах которого пьяные, озверелые мужики забивают лошадь.
Есть мальчик из сна, пытающийся спасти себя, взрослого, наяву.
Есть Поленька, обнимающая Раскольникова.
Раскольников, прощающийся с матерью: «Маменька, что бы ни случилось, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь?»
И она отвечает так, как может ответить только мать: «Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь? Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню».
Достоевский пишет здесь: «Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали…» И мать говорит ему: «Вот ты теперь такой же, как был маленький…» А потом спрашивает его в последней отчаянной надежде, спрашивает, зная, предчувствуя самый страшный для нее ответ: «Не навек? Ведь еще не навек?..»
И вдруг вспоминаешь, как вообще много детей в книгах, в сердце Достоевского.
«Все — дите»
Там детям нельзя оставаться детьми.
Вот «Митенька» Карамазов, который выдергивает бороденку-«мочалку» у штабс-капитана Снегирева, выдергивает на глазах у сына! на глазах у детей!
Вот Илюша Снегирев, молящий в слезах: «Простите папочку, простите папочку!» Целующий руки «Митеньке».
Илюша, заступившийся за своего униженного отца, идущий один против всех. Илюша, заболевший с этого мгновения на площади, от этого-то, может, и умерший.
Его одноклассники, безжалостно дразнящие его «мочалкой».
И они же — у постели его, наперебой старающиеся сделать ему хоть что-нибудь хорошее. Их детская клятва после смерти его, у «Илюшиного камня».
Слова Алеши, обращенные к ним: «Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание…»
Неужели же дети тоже делятся на «два разряда» и «низших» из них надо топить, как котят, давить, как «вшей»?
А «дите» из сна «Митеньки»: «И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребенок, и груди-то, должно быть, у нее такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые…»
И кажется, что село это погорелое — весь мир после пожара из последних снов Раскольникова.
Все споры, идущие в мире, — это в конечном счете споры о детях, о их судьбе. Здесь критерий всего. Здесь всему проверка.
«Благородного подвига жаждут, ни Бог, ни судьба не пошлет, а дети и неспособного на благородный подвиг — дадут сделать благороднее. Дети благородят. А без благородного не проживешь, к тому же могут быть еще сомнения: да благородно ли то, что я делаю. А подвиг материнский исключает всякое сомнение» (24; 314).
Представим спор, когда люди не слушают друг друга, не пытаются понять один другого, а ждут не дождутся своей очереди высказаться (и их будут слушать так же). Представим спор, когда поиски истины извращены самолюбием, спор, когда истина — поэтому — не рождается, а убивается, и человек скорее задушит ее собственными руками, чем признает, что он не прав. И другой спор — о том, как спасти больного ребенка, одинаково дорогого всем спорящим. Неужели и здесь возобладает самолюбие? Представим: вы предлагаете какое-то лекарство, и вдруг оказывается, что оно не спасет, а погубит больного. Неужели и здесь вы будете настаивать на своем? Неужели не будете вы счастливы оттого, что кто-то вовремя заметит вашу ошибку? Неужели несчастны будете оттого, что этот кто-то спасет ребенка (и вас вместе с ним)?