Три эссе. Об усталости. О джукбоксе. Об удачном дне - Петер Хандке
Пришел черед совсем другого вопроса. Не рассказываешь ли ты о пугающей, зловредной усталости из одной лишь необходимости, поскольку это относится к теме, и оттого, кажется, рассказываешь неуклюже, томительно и, несмотря на все прикрасы — история о жестокой усталости была явно приукрашенной, если вообще не вымышленной, — малодушно?
О скверной усталости рассказывалось выше не только малодушно, но и бездушно. (И это не каламбур ради каламбура.) Однако в данном случае я не рассматриваю бездушность повествования как недостаток. (Более того, усталость это не моя тема, а моя проблема — вот что я ставлю себе в упрек.) Я хотел бы и в дальнейшем, рассказывая о благих, прекрасных, даже самых прекрасных формах усталости, каждая из которых побудила меня взяться за это эссе, оставаться бездушно-безучастным: мне нужно просто следовать за картинами, которые рисует моя проблема, а затем буквально помещать себя в картину и с помощью языка, со всеми его изломами и поворотами, очерчивать ее максимально безучастно. Пребывать внутри картины — этого мне достаточно. Если бы я желал чего-то еще для продолжения эссе, то это было бы ощущение: удержать между пальцами ощущение утреннего андалусийского солнца и весеннего ветра мартовской недели здесь, в степи под Линаресом, чтобы потом, когда я буду сидеть в комнате, это чудесное ощущение светящихся зазоров между пальцами лишь усиливалось от душистых волн дикой ромашки и проникало во фразы, кружащие вокруг благой усталости, становилось сообразным им и, главное, делало их легче. Но я, кажется, уже знаю: усталость трудна; проблема усталости любого рода останется неподъемной. (К аромату диких ромашек снова и снова примешивается, каждое утро все явственнее, вездесущий запах падали; но его я оставляю ответственным за падаль и превосходно питающимся ею коршунам.) Итак, подняться поутру — и двигаться дальше, впуская больше света и воздуха между строчек, сообразно сути, но не отрываясь от земли, от каменистой почвы между ромашками, призвав в помощники гармонию открывшихся картин. Неправда, что раньше усталость вызывала во мне только ужас. В детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, событием для меня была молотьба. Механический обмолот пшеницы производился не на полях, нет, все делалось дома, у амбара, на арендованной машине, которую перевозили от одного хутора к другому: с одной стороны машины загружались колосья, с другой выходили мешки с обмолотым зерном. Для слаженного процесса требовалась цепочка из подсобных рабочих, один бросал сноп с доверху груженного, слишком большого, чтобы поместиться в амбаре и потому стоящего поодаль, воза другому, который, желательно «удобной» стороной, то есть стеблями вперед, передавал его внутрь главному, прямо к ревущей, сотрясающей весь амбар машине, между барабанами которой тот с размаху проталкивал сноп вперед колосьями — всякий раз раздавался сильный треск, — после чего с противоположного края молотилки выскальзывала солома, и следующий бросал ее большими деревянными вилами последним в цепочке, — обычно ими были деревенские дети, принимавшие солому на чердаке; они должны были перетаскивать ее в самые дальние углы, набивать ею все свободные закутки и утаптывать, и чем больше прибавлялось соломы на чердаке, тем в большей темноте приходилось работать детям. Все это продолжалось, пока машину перед воротами не опустошали от груза, наполнявшего амбар золотистым светом. При малейшей заминке слаженный процесс стопорился или буксовал. Последний в цепочке, по окончании молотьбы уже плотно зажатый между горами все прибывающей соломы, не успев быстро найти в темноте место для очередной охапки, мог прервать процесс и сбежать со своего места от страха задохнуться. Но вот молотьба снова счастливым образом завершена, машина, заглушавшая всё вокруг, — когда невозможно что-то разобрать, даже если кричат прямо в ухо, — выключена: какая воцарялась тишина не только в амбаре, но и по всей деревне, какой разливался свет — вместо того чтобы ослеплять, он обнимал! Пока оседали клубы пыли, мы, едва держась на ногах, пошатываясь, отчасти в шутку, собирались во дворе. Руки и ноги исцарапаны, солома, как рыбьи кости, застряла в волосах, между пальцами рук и ног. Но самое неизгладимое впечатление от этой картины — наши ноздри: не просто серые, а черные от пыли, у мужчин, женщин, детей. Мы сидели во дворе в лучах послеполуденного солнца и, переговариваясь или без слов, наслаждались общей усталостью, словно собранные ею вместе — одни на лавке у дома, другие на оглобле повозки, третьи чуть поодаль на лугу, где отбеливали белье, на мгновение сплотившиеся — все соседи, все поколения. Облако небесной усталости объединяло нас, пока не начиналась разгрузка следующего воза. Картин общей усталости из деревенского детства в моей памяти немало.
Не приукрашено ли здесь прошлое?
Если прошлое и в самом деле дает себя приукрасить, то оно меня вполне устраивает, и я верю таким прикрасам. Я знаю, то время было священным.
Но не является ли контраст, на который ты намекаешь, между ручным трудом сообща и автоматической работой в одиночку, всего лишь мнением, а потому несправедливым?
Что касается моего повествования, тут дело не в контрасте, а в чистоте картины; если же против моей воли этот контраст бросается в глаза, значит, у меня не получилось нарисовать чистую картину и я должен остерегаться изображать одно, сталкивая его с другим, ценой другого, как свойственно манихейству — либо добро, либо зло, — которое в наше время возобладало даже в повествовании, изначально самом непредвзятом и всеохватном жанре: я рассказываю вам о добрых садовниках, но лишь затем, чтобы рассказать о злых охотниках. Правда в том, что у меня есть волнующие, оживающие в слове картины усталости крестьян, а вот про людей, обслуживающих автоматы, — (пока) ничего. Погрузившись в общую усталость после молотьбы, я увидел себя сидящим в гуще народа, по которому я потом все чаще тосковал и которого мне все чаще не хватало в родной Австрии. Я говорю не об «усталости народов», отяготившей веки их отпрысков, но об идеальной картине усталости одного маленького народа[2] второй, послевоенной, республики, говорю в надежде на то, что все ее группы, сословия, союзы, корпорации, соборные капитулы, когда-нибудь почувствуют такую же настоящую усталость, какую чувствовали мы, деревенские, все как один уставшие, сплоченные и очищенные усталостью. Мой французский друг, еврей, вынужденный скрываться во время немецкой оккупации, говорил, приукрашивая, конечно, но оттого лишь доходчивее, что после освобождения «вся страна еще целую неделю сияла»; схожим было