Иван Гончаров - Письма (1852-1853)
Утро превосходное, не английское. Тепло, как у нас в августе. Мы оставили в России морозы, а только спустились за Ревель, началось тепло, продолжающееся до сих пор, так что пальто Клеменца из толстого трико гнетет меня, как панцирь. Спал я как убитый, может быть, от портера, который я употребляю ежедневно, а также и устриц; сотня стоит всего два шиллинга. Я бы написал о миллионе тех мелких неудобств, которыми сопровождается вступление мое на чужие берега, но я не отчаиваюсь написать когда-нибудь главу под названием Путешествие Обломова: там постараюсь изобразить, что значит для русского человека самому лазить в чемодан, знать, где что лежит, заботиться о багаже и по десяти раз в час приходить в отчаяние, вздыхая по матушке России, о Филиппе и т. п. Всё это происходит со мной и со всеми, я думаю, кто хоть немножко не в черном теле вырос.
Пишите ко мне, пожалуйста, но пишите сейчас же, иначе письмо, может быть, и не застанет меня; мы пробудем недели четыре. Адресуйте так:
England, Portsmouth,
Russian frigate Pallas.
То M-r John Gontcharoff
У Вас, милая прекрасная Элликонида Александровна, целую ручки и чуть не со слезами благодарю за многие знаки дружбы и внимания: и варенье, и корпия для ушей, и графин — всё это оказалось чрезвычайно полезным. Я так часто и с таким чувством вспоминаю о Вас, как Вы и не поверите.
До свидания, всегда Ваш
И. Гончаров.
Кланяюсь всем Вашим братьям и Ростовским: другу моему Ав[дотье] А[ндреевне] скажите, что я сам не верю тому — где я. Покажите это письмо Майковым и попросите написать ко мне по этому адресу, не ожидая от меня писем; я к ним писал из Дании и буду на днях опять писать.
О себе напишите поподробнее: что Бог дал Вам и здорова ли Екатерина Александровна. Панаевым, Некрасову и Анненкову и прочим приятелям дружеский поклон.
Иду шататься по Лондону: вчера вечером, идучи из таверны, отстал от товарищей и позаблудился, но, к счастию, запомнил улицу и № дома. Все дома страх похожи на кулисы и на праздничные балаганы в колоссальных размерах, а на улицах чисто и красиво, как в комнатах.
Поблагодарите кн[язя] Оболенского за рекомендательную записочку, которую он мне дал к капитану фрегата: он так ласков и внимателен ко мне, что я не знаю, как и отблагодарить его. Обедаю я у него ежедневно; он всячески устраняет все неудобства путешествия и делает всё, чтобы мне было сноснее, полагая, что я и хандрю от скуки на фрегате. Другие тоже все внимательны.
До свидания, до свидания. Ах, если б меня прогнали отсюда назад в Россию. Перед отходом я еще напишу Вам. — Еще слово о капитане: он отличный моряк, страстно любит свое дело и спорит со мной против пароходов.
Поклонитесь и Вячеславу Васильевичу с супругой.
Евг. П. и Н. А. МАЙКОВЫМ 20 ноября (2 декабря) 1852. Портсмут
Портсмут, 20 ноября/2 декабря 1852.
Я не писал еще к вам, друзья мои, как следует. Постараюсь теперь. Не знаю, получили ли вы мое маленькое письмо из Дании, которое я писал во время стоянки на якоре в Зунде, а если правду говорить, так на мели. Тогда я был болен и всячески расстроен; всё это должно было отразиться и в письме. Не знаю, смогу ли и теперь сосредоточить в один фокус всё, что со мной и около меня делается, так чтоб это хотя слабо отразилось и в вашем воображении. Я еще сам не определил смысла многих явлений новой своей жизни. Голых фактов я сообщать не люблю, я стараюсь прибирать ключ к ним, а если не нахожу, то освещаю их светом своего воображения, может быть, фальшивым, и иду путем догадок там, где темно. Теперь еще пока у меня нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения. Всё это еще подавлено рядом опытов, более или менее тяжелых, немножко новых и совсем не занимательных для меня, потому для меня, что жизнь начинает отказывать мне во многих приманках на том основании, на каком скупая старая мать отказывает в деньгах промотавшемуся сыну. Так, например, я не постиг поэзию моря и моряков и не понимаю, где тут находили ее. Управление парусным судном мне кажется жалким доказательством слабости ума человечества. Я только вижу, каким путем истязаний достигло человечество до слабого результата проехать по морю при попутном ветре; в поднятии или спуске паруса, в повороте корабля и всяком немного сложном маневре видно такое напряжение сил, что в одном моменте прочтешь всю историю усилий, которые довели до уменья плавать по морям. До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли же до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно — точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десять юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть, и все ее хлопоты пойдут к черту. Так и парусный корабль, завесившись парусами, надувшись, обмотавшись веревками, роет туда же, кряхтя, скрыпя и охая, волны, а чуть противный ветер, и крылья повисли; рядом же мчится, несмотря ни на что, пароход, и человек сидит, скрестя руки, а машина работает. Так и надо. Напрасно капитан водил меня показывать, как красиво вздуваются паруса с подветренной стороны или как фрегат ляжет боком на воду и скользит по волнам по 12 узлов (узел 1¾ верст) в час. «Эдак и пароход не пойдет», говорит он мне. «Да зато пароход всегда идет, а мы идем двое суток по 12 узлов, а потом десять суток носимся взад и вперед в Немецком море и не можем, за противным ветром, попасть в Канал». — «Черт бы драл эти пароходы!» — говорит капитан, у которого весь ум, вся наука, всё искусство, а за ними самолюбие, честолюбие и все прочие страсти расселись по снастям. А между тем все фрегаты и корабли велено строить с паровыми машинами: можете вообразить его положение и прочих подобных ему господ, которые пожертвовали лет 20, чтоб заучить названия тысячи веревок. — Само море тоже мало действует на меня, может быть оттого, что я еще не видал ни безмолвного, ни лазурного моря. Я, кроме холода, качки, ветра да соленых брызг, ничего не знаю. Приходили, правда, в Немецком море звать меня смотреть фосфорический свет, да лень было скинуть халат, я не пошел. Может быть, во всем этом и не море виновато, а старость, холод и проза жизни. Если вы спросите меня, зачем же я поехал, то будете совершенно правы. Мне, сначала, как школьнику, придется сказать — не знаю, а потом, подумавши, скажу: а зачем бы я остался? Да позвольте еще: полно — уехал ли я? откуда же? только из Петербурга? Эдак, пожалуй, можно спросить, зачем я вчера уехал из Лондона, а в 1834 году из Москвы, зачем через две недели уеду из Портсмута и т. д. Разве я не вечный путешественник, как и всякий, у кого нет своего угла, семьи, дома? Уехать может тот, у кого есть или то или другое. А прочие живут на станциях, как и я в Петербурге и в Москве. Вы помните, я никогда не заботился о своей квартире, как убрать ее заботливо для постоянного житья-бытья; она всегда была противна мне, как номер трактира, я бежал греться у чужой печки и самовара (высоким словом — у чужого очага), преимущественно у вашего. Поэтому я — только выехал, а не уехал. Теперь следуют опасности, страхи, заботы и волнения, которые помешали бы мне ехать. Как будто этого ничего нет на берегу? Я вам назову только два обстоятельства, известные почти всем вам по опыту, которые мешают свободно дышать: одно — недостаток разумной деятельности и сознание бесполезно гниющих сил и способностей; другое — вечное стремление удовлетворить множество тонких потребностей, вечный недостаток средств и оттого вечные вздохи. А миллионы других, хотя мелких, но острых игл, о которых не стану говорить; пробегите историю последних ваших двух или трех недель — и найдете то же самое; жизнь не щадит никого. Здесь не испытываешь сильных нравственных потрясений, глубоких страстей, живых и разнообразных симпатий и ненавистей; эти пружины тут не в ходу, они ржавеют. Но зато тут другие двигатели, которые тоже не дают дремать организму: это физические бури, лишения, опасности, иногда ужас и даже отчаяние. Следует смерть: да где ж она не следует? Здесь только быстрее и, стало быть, легче, нежели где-нибудь. Так видите ли, что я имел причины уехать или не имел причин оставаться — это всё равно. Тут бы только кстати было спросить, к чему же этот ряд новых опытов посылается человеку усталому, увядшему, пережившему, как очень хорошо говорит Льховский, самого себя, который вполне не может воспользоваться ими, ни оценить, ни просто даже вынести их. А вот тут-то я и не приберу ключа, не знаю, что будет дальше; после, вероятно, найдется.
По силе всего вышесказанного, я из всех моих товарищей путешествия один, кажется, уехал покойно, с ровно бьющимся сердцем и совершенно сухими глазами. Не называйте меня неблагодарным, что я, говоря о петербургской станции, умолчал о дружбе, которую там нашел и которой одной было бы довольно, чтоб удержать меня навсегда. Вы, Евгения Петровна, конечно, к слову дружба поспешите присовокупить и любовь! На это отвечайте теперь же Вы, Юнинька, за меня: что я получил от Вас в награду за свою 19-летнюю страсть? Три единственные поцелуя на пароходной пристани при прощанье мало: не из чего было оставаться в отечестве, сколько раз изменили и теперь изменяете опять, знаю, Вашему постоянному рыцарю. А другая-то, лукаво скажете Вы, которая плакала? А заметили ли Вы, какие у ней злые глаза? Эта змея, которая плакала крокодиловыми слезами, как говорит Карл Моор, и плакала, моля чуть не о моей погибели. Это очень смешная любовь, как, впрочем, и все мои любви. Если из любви не выходило никакой проказы, не было юмора и смеха, так я всегда и прочь; так просто одной любви самой по себе мне было мало, я скучал, оттого и не женат. Ну, о любви довольно: припомните, как я всегда о ней говорил, так скажу и теперь: нового ничего не будет. О дружбе я обязан сказать яснее, особенно перед Вами: Вы можете требовать от меня ясного и подробного отчета за целые 17 лет, как оценил я капитал, отпущенный мне Вами, не закопал ли навсегда в землю, где он пропадает глухо, или пустил его в рост? употребляю ли его и как?