Газета День Литературы - Газета День Литературы # 79 (2003 3)
Добродушно-наивный Глазков, тоскуя по признанию в отсутствие читателей, невольно сам становится игроком в игре против себя самого. Только от безысходного отчаяния он, словно новый Гутенберг, приходит к изобретению, которому дал якобы веселое название "самсебяиздат", "самиздат". Это словцо в русской транскрипции без перевода — так же, как "луноход", "спутник" — знают по всему свету. Вручную перепечатанные и переплетенные в тоненькие книжечки стихи Глазков в течение многих лет дарил десяткам, сотням своих поклонников, в основном все тем же собратьям-писателям. Пожалуй, Глазков не знал только одного, что приоритет его изобретения, хоть и остается в России, но все же должен быть поделен на двоих с другим русским поэтом. В XIX веке Василий Андреевич Жуковский в подарок для друзей создавал аналог "самиздата" — небольшие книжечки стихотворений, которые назывались "Для немногих" (см. А.С.Пушкин, т.1, с.457). Правда, чтение "немногими" стихов Жуковского не помешало ему быть влиятельным лицом не только в литературе, но и при царском дворе. Книжечки же Глазкова, достойно усиливая его литературную славу в узком кругу профессионалов, всё дальше отодвигали от него возможность выхода к широкой читательской аудитории. Его добровольные устные "интерпретаторы", которым, со временем, отчасти и подыгрывал поэт, почему-то предпочитали развлекать своих слушателей Глазковым. Получался какой-то потешный поэт, умеющий так закрутить инверсию, так вывернуть синтаксис, так вытянуть небывалый смысл из привычной ситуации, из самого обычного слова, что смех да и только!
Один мудрец, прожив сто лет,
Решил, что жизнь — нелепый икс,
Ко лбу приставил пистолет
И переехал Стикс.
Или:
И неприятности любви
В лесу забавны и милы:
Ее кусали муравьи,
Меня кусали комары.
И еще:
Я это мог бы доказать,
Но мне не дали досказать.
Последнее по скрытой горечи так похоже на настроение "умного мужика" Сократа, которого "демократическим" голосованием с перевесом в несколько голосов приговорили к смерти. Ведь рядом с этими игривыми "картинками" воем выли иные, исповедально надрывные строки:
…А в ночь угрюмую,
Когда темно,
Иду и думаю,
Что мне дано?
Что дано? Причитанье причуд,
Неоткрытых открытий высоты,
Мысли, что мудрецы перечтут,
А глупцы превратят в анекдоты…
Какая великолепная глазковская словесная причуда "Иду и думаю", и какое гениальное тут же, следом, соединение несоединимого, как "Апология сумасшедшего" у Чаадаева, как плач гоголевского Поприщина — "причитанье причуд"… Действительно можно сойти с ума от сознания, что твои "причитанья" и мысли — превращаются "в анекдоты". И не только глупцами… Известен его ответ Осипу Брику, когда Глазков, сорвавшись, показал всю мощь своих "потешных" стихов, которые как "потешные" войска Петра в нужный час преобразились в гвардейские Преображенский и Семеновский полки:
Мне говорят, что "ОКНА ТАСС"
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия.
Но и в том безнадежном положении Глазков оставался неколебим в стоянии за свою неисправимость. Когда однажды ему пришлось услышать о себе: "Ох, уж эти юродивые без креста", он, не задумываясь, спокойно и твердо ответил: "Нет. Я с крестом…" В стихах этот свой горький крестный путь Глазков определит беспощадно и глубоко выстрадано: "Пусть многогрешен русский человек, / Но русский человек могуч и свят…"
Самой большой нелепостью является выдумка о том, что он якобы, "подобно Велимиру Хлебникову", был "поэтом для поэтов". И эту легенду также сложили "собратья-писатели". Хотя определенное творческое единство с Хлебниковым Глазков не отрицал. Но, как всегда, в парадоксальной форме, заставляя слова, словно драгоценные камни, сверкать всеми мыслимыми и немыслимыми гранями:
Был не от мира Велимир,
Но он открыл мне двери в мир.
В 18 лет (заметьте!) Николай Глазков пишет своего знаменитого "Ворона". И сразу раскрывается как абсолютно зрелый поэт. Здесь всё лучшее глазковское, что потом до конца будет фонтанировать в его творчестве: ирония мудреца, для которого "во многом знании большая печаль"; классическая прозрачность смысла при парадоксальной игре интеллекта; по-детски безбоязненное, в каком-то почти грубом наиве первооткрывательское отношение к слову и работа со словом; и целеустремленное искание истины. Поэтом блестяще обыгран "Ворон" Эдгара По с его грозным отрицанием "Невермор" — "Никогда". Замечателен эпический замах начала стихотворения:
Черный ворон, черный дьявол,
Мистицизму научась,
Прилетел на белый мрамор
В час полночный, черный час.
И — потрясающая концовка, в неожиданном глазковском ключе: "Я спросил: — Какие в Чили / Существуют города? / Он ответил: — Никогда! / И его разоблачили". Чем, кстати, с русской прямотой разоблачен и утонченный мистический пафос американского "Ворона". Какая вообще разительная инакость двух миров, двух космосов — русского и западного. Там, где Э.По оценивает себя отвлеченно-художественно: "Моя жизнь — каприз — импульс — страсть — жажда одиночества — презрение к настоящему, разжигаемое страстностью ожидания будущего", там Николай Глазков, как раскаявшийся грешник, истово утверждает: "Я сам себе корежил жизнь, / Валяя дурака. / От моря лжи до поля ржи / Дорога далека…"
Большинство лучших стихотворений поэта написаны в молодом возрасте. Читая их сегодня, надо помнить, что все они, прежде чем оказаться в книге, были фактически устным народным творчеством, прошли путь легенд, сказаний. Да, это сказанья, былины ХХ века, которые, лишь спустя целые эпохи, попали на печатный станок… Только по дикому недоразумению могло случиться, что такие прекрасные стихи как "Ворон", "Бюрократы", "Баллада", "Надо плакать иль смеяться", "Все очень просто, хоть и сложно…", "Движутся телеги и калеки…", "Примитив", "Ты, как в окно, в грядущее глядишь…", "Гимн клоуну", "Боярыня Морозова" — не появились в свое время в опубликованном виде. Это отчасти поменяло бы поэтический ландшафт тех лет, а иным литературным авторитетам пришлось бы померкнуть на ярком фоне поэзии Глазкова. Но существеннее то, что читатель был лишен возможности знакомства с богатейшим поэтическим миром одного из самых умных своих современников. Жаль, что неизвестны были замечательные патриотические военные стихи поэта, его пророческие предсказания ("Но мне кажется, что обязательно кончит / Самоубийством Гитлер Адольф", октябрь 1941), его потрясающее стихотворение об открытии американцами "второго фронта" "Вечная слава героям", написанное в 1944 году и, кажется, не потерявшее своей провидческой актуальности до сегодняшних дней:
…Лучше в Америке климат
И дешивизнее быт;
Но мертвые сраму не имут,
А вы отказались от битв.
Вы поступаете здраво,
Пряча фронты по тылам;
Но в мире есть вечная слава,
Она достается не вам.
Да он называл себя гением! Писал: "Но не выпить нельзя / За мою гениальность!..". Что тут такого? Все вокруг втайне считали себя гениями, а он открыто, без фарисейства ("Лучше всех пишу свои стихи"). Он был благородно щедр к другим: "Даже знак нуля занимает какое-то место". Он, по замечанию Н.Старшинова, "блестяще доказал, не занимаясь никакими формальными ухищрениями, что можно быть оригинальным и без них". Его афоризмами можно украсить любую антологию мировой мысли ("Азбучные истины не должны начинаться с "Я", "Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака", "Скажи мне, кто твоя любовница, И я скажу тебе, кто ты", "Пошлo то, что пoшло", "Правдою неправды умудренный…", "Благородству сопутствует тактический проигрыш и стратегический выигрыш", "Поэты это не профессия, А нация грядущих лет"). В 19 лет он напророчил свою судьбу "Летающего мужика", написав про то, как злобно смотрели бюрократы "…на Первого русского летуна, Когда тот прыгал с колокольни Ивана Великого…", и про то, как они "всю жизнь готовили мне смерть / И не печатали мои стихи...". Он любил сниматься в кино, в массовках. Его можно найти "в русской массовке" в фильмах "Ленин в 1918 году", "Александр Невский", "Суворов", "В. Чкалов". В "Романсе о влюбленных" А.Кончаловского у него маленькая роль, тоже "из народа". Он мог бы без грима играть Сократа. К концу жизни у него было лицо каторжника. Его утвердили на роль Ф.Достоевского. Те, кто видел отснятый материал, плакали от потрясающей достоверности исполнения трагедийного образа. Пленку с Глазковым потом спешно смыли, чтобы и следов не осталось от страшного совпадения образов двух мучеников русской литературы. Он говорил: "Я самый сильный среди интеллигентов и самый интеллигентный среди силачей". Но измученный жизнью, умер очень рано, шестидесяти лет. Основным критерием в оценке поэта для него было — останется в истории или нет. О себе он имел право сказать: