Иван Дроздов - Оккупация
В его ответе слышалась насмешка, будто говорит с малышом: это мне не понравилось. Продолжал серьезнее:
– Повесть вам принес. Вот… Может, годится?
Подаю рукопись. А он меня – как из ружья:
– Да нет, ваша повесть тут не пригодится.
– Почему? Вы же ее не читали.
– И читать не стану. Во-первых, у нас на самотеке другие люди сидят, а во-вторых… мы печатаем маститых авторов. Вы ведь, надеюсь, не считаете себя маститым?
– Нет, конечно, однако думаю, что у меня получилось. Иначе бы не пришел в редакцию.
Вечерне-синие глаза долго на меня смотрели, смягчились немного. В них даже блеснул зайчик интереса и доброго побуждения. Заговорил с улыбкой и как-то так, отвлеченно:
– Странные мы, русские люди! Серьезно полагаем, что везде у нас друзья, нас ждут и готовы броситься нам на шею.
Встал из-за стола, прошелся из угла в угол, потом резко повернулся ко мне и зло, почти враждебно проговорил:
– Не ждут нас, не ждут! И нет у нас в редакциях друзей, – вот если бы ты приехал из Одессы! И нос бы имел немножко другой, не такой, как у нас с тобой, – картошкой. Не такой – слышишь! Ах, господи! До капитана выслужился, а в глазах наивность детская. Рукопись нам принес. Обрадовал! Да если ты сам Пушкин или Лермонтов – все равно им не нужен. Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал.
Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил:
– Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?… Знаешь, что кампания против них велась?
– Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили.
– В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать ее не станет, а взглянет на твою физиономию черноземную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы.
– Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением.
– Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я ее скоренько посмотрю.
Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул:
– Сиди. При тебе читать буду.
Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешенно, словно бы и не мне:
– Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернешь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?… Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут!
Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание.
– Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принес в журнал повесть, похожую сюжетом на «Бедную Лизу» Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю «Руслана и Людмилу» принес, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?… Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: «Он положил нас на лопатки!»? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего!
Александр Федорович вернулся на свое место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце мое кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил:
– Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, еще и хорошую повесть напишешь. Приноси ее тогда мне, помогу напечатать.
На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал:
– Я живу на даче. Звони.
И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал:
– Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься.
Я вышел. Сердце мое колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры.
Волнами накатывала одна и та же мысль: если уж и решусь писать, то никаких передовиков и никаких отстающих у меня не будет.
На улице у входа в редакцию стоял Володя Котов. Подлетел ко мне, ударил по плечу:
– Стихи взяли! В следующем номере дадут большую подборку. Посмотри, что написал в рецензии Михаил Исаковский!
Я читал: «Стихи сколочены отменно, ритмика звенит, мысли свежие и весьма современные. Из Котова выработается большой советский поэт».
– Да ты, старик, понимаешь, что для меня означает такой отзыв? Исаковский – гигант, живой классик!… Эта бумага…
Он как знаменем размахивал над головой отзывом поэта:
– Ярлык на княжение! Я теперь свой человек на Парнасе. И не просто свой, а еще и заметный. Меня за сотню километров разглядишь. Да я в любой редакции суну под нос литрабу: на, читай! И печатай скорее, пока я не раздумал и не отнес стихи в другую редакцию. Я теперь на коне, старик. На белом коне! – поздравь меня.
– Я рад за тебя. Поздравляю. Но кто такой литраб?
– Ах, деревня! Простых вещей не знаешь. Литраб – литературный работник. Вот как зачнешь обивать пороги редакций газет, журналов, а потом и в издательство сунешься – так и поймешь, кто он такой, литраб. Редакционный клерк, навозный жук, а для нашего брата тигр, лев, Бог и царь! Ему ты в лапы попадаешь. А, кстати, как твои дела? Что тебе сказал этот странный и таинственный А. Ф. Дроздов?
– Сказал, что повесть еще не готова. Над ней поработать придется. А почему он странный, этот мой однофамилец?
– Странный потому, что должности никакой не занимает и никто не знает, что он пишет и почему ошивается в литературе, а только дачу в писательском городке Переделкине занимает огромную и со всеми редакторами запанибрата: его и с Фадеевым можно встретить, и с Фединым, а при Горьком он какой-то орден получил. Жаль, что не взял твою повесть, он бы ее живо напечатал. Ну да ты, старик, не отчаивайся и носа не вешай. Литература – это игра, казино, где колесо судьбы крутится. Повезло – и ты на коне, вот как я теперь, а нет – не хнычь и не падай духом. Сиди и пиши и, как говорил Маяковский, «единого слова ради» изводи тонны словесной руды. Русский язык богат, но и податлив. Он как женщина: на нее нажмешь – и она сдается. Ну, пока, старик. Мне теперь многих друзей обежать надо. Пусть знают, с кем они дело имеют.
Мы крепко пожали друг другу руки и расстались. С момента этой нашей первой встречи пройдет много лет, и я ни разу не встречался с Володей Котовым, но всегда жадно ловил каждую весточку об этом прекрасном человеке. Он как поэт поднимался все выше и выше; наконец, занял на Парнасе едва ли не ведущее место. И на самой высшей точке его поэтической судьбы мы неожиданно встретились, крепко обнялись и уж не расставались до самой его нелепой смерти в середине семидесятых…
Кажется, ему не было и пятидесяти.
Утром следующего дня я почти забыл свою неудачу в журнале; привел себя в порядок, отгладил брюки, пришил свежий воротничок и отправился на электричку, которая помчит меня к новому берегу моей судьбы.
И вот Перхушково. По лесной тропинке я иду на бывшую дачу Ворошилова. В Подмосковье заглянула весна; с бездонного синего неба льется поток солнечной благодати, мне хорошо, и шаг мой легок, вчерашняя неудача с повестью отползла в сторону и душу не томит; напротив, я рад, что встретился с хорошими людьми – Бораненковым, Котовым, и даже странно рассерженный однофамилец мне теперь кажется уж не таким сердитым, он будто бы и рассердился за то, что я, носящий его фамилию и рожденный почти в тех же местах, что и он, не оправдал его надежд и не принес ему рукопись, равную по силе пушкинской. А его напутствие: ты пиши и, может быть, распишешься, прозвучало почти отечески. Я даже решил, что он нашел у меня способности, но из педагогических соображений о них умолчал. И эта неожиданная и счастливая догадка словно подтолкнула меня, я прибавил ходу и ощутил в груди такие силы, каких раньше у меня не было.