Тихон Непомнящий - Фантастика 1986
— Эх ты, математик! Строчишь, строчишь, а даже не знаешь, что доказываешь Великую теорему Ферма. — И Три А усмехнулся в усы, хотя усов у него не было, но усмехнулся он так, как если бы усмехался в усы.
А он стоял, бессловно превращаясь в то самое мокрое место, которым обычно пугают, уже пережив и стыд, и унижение, и только мечтая переступить через все это.
Но Три А клюнул последний листок и сказал:
— Ладно, я тебя принимаю на факультет, авось из тебя что-нибудь выйдет. Путное…
Прозвенел звонок, Три А легко поднялся и вышел из кабинета.
А он стоял неподвижно, руки, как перебитые, безвольно висели вдоль тела. Вдруг дверь открылась, и Три А рысцой вбежал в кабинет, что-то бормоча себе под нос. Сгреб со стола кучу его неряшливых листков и сказал:
— Но с одним непременным условием: про теорему Ферма ты забудь, будто ее и не было, и Ферма даже не рождался! — и усердно, в два раза иорвал исчерканные листки, которые только что с таким вниманием изучал.
А он еще долго торчал в сгущающейся темноте кабинета, потом присел на корточки, аккуратно собрал все исписанные клочки, неторопливо сложил их в портфель и тихо вышел из кабинета.
Преодолев гулкие просторы этажей, он добрался до той самой маленькой уютной аудитории. Она опять пустовала, и в ней, видно, вчера даже не убирались: на вытертой доске кривлялись обрывки вчерашних формул, будто сегодняшний день еще не наступил, будто комната законсервировала время, сохранив и соединив формулу, выведенную триста лет назад, и его вчерашние старания.
Он вымыл доску и старательно записал простейшее уравнение Х²+ У²= Z². Сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы. Это знает даже самый нерадивый школьник, который запоминает хотя бы, что пифагоровы штаны на все стороны равны. Как просто, как удивительно просто и очевидно. И потом то самое уравнение, которое оказалось теоремой Ферма, такое непритязательное и ясное, без всяких заумных степеней или квадратных корней, и было понятно, что доказательство лежит где-то на поверхности, надо только поискать…
Есть вещи гениально сложные, как, например, Джоконда: ею можно только восхищаться, ясно, что нарисовать так, да и разгадать ее вселенскую улыбку никто не сможет. А есть гениально простые, вот «Алиса в стране чудес», читаешь, восхищаешься, и кажется, ну это же до того, до удивления просто, и я так могу написать, и потому всякому это близко и доступно. А на самом деле никто этого повторить не может, и такая вещь или явление остаются единственными в своем роде.
Он отошел на несколько шагов и залюбовался простым стройным уравнением, которое таило некий секрет, счастливый от соприкосновения с этой тайной. Он смотрел на теорему, как нувориш смотрит на первое приобретенное произведение антиквариата: в этом олицетворение его победы над миром и в то же время добровольное — хотя, конечно, и тайное — признание собственного невежества и ничтожества перед творением гения.
Вдруг дверь скрипнула и показался нос, будто сам открывший эту дверь. За носом возник Три А. Взглянув на доску, он сокрушенно сказал:
— Ну так я и знал! Заразился, заболел!
Три А уселся на парту и глубоко вздохнул.
— В семнадцатом веке жил удивительный математик, Пьер Ферма. Он никогда не публиковал своих результатов, и мы о них знаем только из его писем к друзьям и из оставшихся после смерти бумаг. Доказательства этой теоремы найдено не было. Есть лишь том «Арифметики» Диофанта, на полях которого Ферма небрежно записал, что нашел поистине замечательное доказательство, но поля слишком малы, чтобы его уместить. Триста лет самые светлые умы математики пытаются вывести это доказательство, но безуспешно. Неизвестно, существует ли оно вообще. В 1908 году один немец, большой любитель математики, Вольфскель, завещал сто тысяч марок тому, кто докажет эту теорему.
Он стоял рядом, вертел в руке белый кубик мела и думал, что зря он утром так перетрухнул в кабинете декана, потому что все, что происходило и тогда и потом, все неважно, незначительно, по сравнению с тем, что случилось вчера здесь, вчера, когда он в задумчивости, не заметив даже этого, подкинул мел, как кубик для игры в кости, и решил свою судьбу.
— Ты представляешь, что тут началось, — Три А поерзал на парте, — сотни и тысячи людей отправляли целые вагоны посланий, якобы содержащих это несчастное доказательство. Некоторые так заботились о приоритете, что отбивали телеграммы и обещали подробности письмом!
Был поздний вечер, и институт затихал, только за дверью с яростью нагайки свистела мокрая тряпка уборщицы тети Дуси.
— Ну а после первой мировой, в инфляцию, премия Вольфскеля обесценилась, за три миллиона старых марок давали одну новую марку. Поток писем, конечно, обмелел, но не иссяк… Не только дилетанты и честолюбцы пытались одолеть теорему, серьезнейшие математики годами занимались ею.
Он быстро посмотрел на Три А, и тот отвел глаза, и он понял, что все это время старик изучал его лицо и знал, о чем он думает.
— Даже учебники решительно предостерегают начинающих от попытки искать это доказательство, — сказал Три А медленно, будто обкатывая во рту каждое слово.
— В средние века, наверное, учебники тоже предостерегали начинающих от попытки доказать гелиоцентрическую систему… — недоверчиво взглянул он на математика.
— Сравнил тоже! Это просто проявление гуманности. Сотни несчастных закончили свои дни в тоске и одиночестве, уведенные теоремой из мира людей.
— А что, если учебник убедит даже не начинать того, кто мог бы ее доказать?
Математик нерешительно повертел носом, как флюгером, и сказал:
— Не убедит. Если человека привлекла не видимость простой отгадки, а волшебная мелодия чисел, если есть в нем такая сила, — Три А воодушевился, и блеклые глаза вдруг засинели, — то эта сила встанет на дыбы и… — он осекся и виновато отвел глаза.
Тут дверь открылась бесцеремонно, и в узкий дверной проем втиснулась уборщица тетя Дуся, которая не боялась ни самого ректора, ни даже грозного математического декана, а, наоборот, сам ректор, и даже грозный математический декан боялись тети Дуси, знавшей точно, что она без их математики и прочей чепухи век проживет, а они без ее уборки — никуда.
Три А поспешно сполз с парты, а тетя Дуся, вооружившись шваброй с половой тряпкой, принялась стирать с доски и теорему Ферма, и простейшее квадратное уравнение.
Теперь он размышлял в сумерках электрической лампочки-приманки, и она размышляла вместе с ним, как всегда, мягко и нежно ступая след в след его мысли, и потом, уютно устроившись на старом, кое-где порванном, но уже хорошо знакомом и обжитом кожаном диване, они выпили праздничную бутылку шампанского, и так, интимно и торжественно, отметили очередную годовщину его обращения, его приобщения, его вознесения на сказочные, головокружительные и пьянящие высоты математики.
А потом уже было поздно, и надо было решать, уходить ей или не уходить, этот вопрос стоял всегда, уже много лет, и он никогда не принимал никакого участия в его решении, полностью перекладывая все на нее, и она никогда не могла понять, от чего это: от полного равнодушия или какой-то внутренней тактичности, — она больше склонялась к тактичности, хотела склоняться, — или от полного неумения правильно разобраться в сложных земных делах, в то время как у него было столько нерешенных математических проблем, которые требовали полной отдачи, служения бескорыстного и беспрерывного, как будто это была не наука, а дьявол, и он продал ему душу., Иногда она оставалась надолго, даже на несколько дней, но потом всегда уходила, потому что боялась надоесть или просто помешать.
И возвращалась к родителям — это было мучительно-горько для нее и мучительно-сладко для них, особенно для отца, ведь когда она была дома, он, закрыв глаза или выключив память, мог представить, что она не просто снова здесь — что она снова его, снова маленькая и счастливая. Надо было вернуться и как-то смотреть им в глаза, и о чем-то с ними разговаривать, делая вид, что ничего, собственно, не произошло и не происходит, тогда как эта рана не заживала, и отец не мог ей простить того, что она несчастна. И что он, не по годам крепкий и здоровый, живет без внуков и без всякой надежды.
«На что жениться, коли рожа не годится», — грубо подзуживал он, пытаясь скрыть и от нее и от себя эту боль.
Но сама она не считала себя несчастной, совсем нет. Хотя ей было уже прилично за тридцать, она все еще радовалась тому дню, когда молоденькой учительницей географии, сразу после института, пришла работать в школу и встретила там его, учителя математики, высокого, рассеянного, с доброй, но ускользающей, как солнечный зайчик, улыбкой, и напряженным, словно несфокусированным взглядом настоящего ученого, великого человека, с которым просто быть рядом — и то удача. Она была счастлива, что может видеть его каждый день, иногда готовить и стирать ему, слушать его часами и служить ему так же, как он служит своей Великой Теореме. Не то чтобы она совсем растворилась в его жизни, потеряла себя, нет, она делала свое дело и жила по-своему, сознательно выбрав такой путь и не тяготясь им. Она ухаживала за ним, помогала как и когда могла, хотя он не особенно в этой помощи нуждался, он ел и пил что придется, одевался как попало и, может быть, никогда не замечал себя в зеркале.