Абрам Вулис - Литературные зеркала
Сон и явь в жизненной практике Сехизмундо объединены зеркальной симметрией, и доказывать, что эта симметрия именно зеркальная, вряд ли необходимо, потому что всякая симметрия зеркальна. Впрочем, можно, конечно, провести сравнение между кальдероновскими перипетиями и прочей литературой — теми ее произведениями, где аналогичная симметрия передается с помощью зеркал — настоящих, а не иносказательных!
Первый попавшийся пример: персонаж сказки Оскара Уайльда «День рождения инфанты» предается раздумьям у зеркала: «…Теперь он был не один. Он увидел, что кто-то смотрит на него, стоя в тени приоткрытой двери напротив. Сердце его дрогнуло, с губ сорвался крик радости, и он шагнул на яркий свет. В это время фигурка в глубине комнаты тоже шагнула вперед, и он ярко разглядел ее.
…То было чудовище, самое гротескное чудовище, какое приходилось ему видеть. Не стройное, как другие люди, но горбатое и кривоногое, с огромной, болтающейся головой в гриве черных волос. Маленький карлик нахмурился нахмурилось и чудовище. Он засмеялся — засмеялось и оно, опустив руки точь-в-точь как он сам. Он отвесил чудовищу насмешливый поклон — и оно отвесило ему низкий поклон. Он пошел ему навстречу, и чудовище двинулось к нему, повторяя каждый его шаг и замирая, когда останавливался он. Маленький карлик вскрикнул от изумления и побежал к чудовищу, и протянул ему руку, и коснулся руки чудовища, и была она холодна как лед. Испугавшись, он опустил руку, и оно повторило его движение. Он хотел было шагнуть вперед, но что-то гладкое и твердое преградило ему путь. Теперь чудовище вплотную приблизилось к его лицу, и, казалось, было полно ужаса. Он поднял рукою прядь со лба. Оно сделало то же. Он ударил чудовище, и оно ответило ударом на удар. Он преисполнился ненависти, и оно скорчило в ответ отвратительную гримасу. Он сделал шаг назад, и оно отступило.
Кто это? Маленький карлик задумался и обвел взглядом комнату. Странно, но все вокруг, казалось, имело своего двойника за этой невидимой стеной, прозрачной, как вода. Да, ложу отвечало ложе, а картине — картина. У спящего фавна, лежащего в алькове у дверей, был брат-близнец, который тоже дремал, а озаренная солнцем серебряная Венера протягивала руки к Венере, столь же прелестной, как и она сама.
…Он содрогнулся и, сняв с груди прекрасную белую розу, обернулся и поцеловал ее. У чудовища тоже была роза, такая же, как у него! Оно так же целовало ее и с омерзительными гримасами прижимало ее к сердцу.
Когда истина осенила его, он издал дикий вопль отчаяния и в слезах рухнул наземь. Так это он — уродливый, горбатый, гнусный на вид монстр. Он и есть чудовище…»
Подобно пьесе Кальдерона, сказка «День рождения инфанты» попеременно обращается к двум действительностям, из которых только одна «взаправду», и она, увы, мрачна, безотрадна, неизбежна. Путем несложной подстановки кальдероновской коллизии в уайльдовский контекст (или наоборот) нетрудно убедиться, что сновидение и зеркало выполняют в литературе идентичную аналитическую операцию: предлагают герою дилемму, каковую он должен рассечь надвое категоричностью своего выбора.
Может быть, прием искусственного удвоения жизни имеет у Кальдерона чисто формальный смысл, и симметрия «наводится» в драме «ради красоты»? Нет, прежде всего во имя смысла!
Помните афоризмы, перечисленные нами по случаю Нарциссовых бед: «как аукнется, так и откликнется», «каков поп, таков и приход», «око за око, зуб за зуб» и т. д. и т. п. Они и в данном случае вновь окажутся кстати, конденсируя присущую всей пьесе атмосферу этической альтернативы. Проблему «или — или» решает главным образом Сехизмундо, но поглощены ею и все прочие действующие лица — в той или иной мере. Вот говорит Клотальдо:
И раз меня он защищал,То благодарен я душою.Как я могу своей рукоюУбить того, кто жизнь мне дал?Так, меж двоими разделяяМою тревогу, мой порыв,И одного лишь одарив,А от другого получая,Не ведаю, идти к кому,Не ведаю, с кем больше связан;За то, что дал, — тебе обязан,За то, что получал, — ему.А на любовь мою ответВ моих сомненьях не найду,И раз я сам попал в беду,Как я могу спасать от бед?
Легко заподозрить: зафиксировался, «зациклился» автор этой книги на зеркалах, напридумывал им эквиваленты — и теперь, вооруженный этой синонимикой, подгоняет под заранее придуманный итог все что заблагорассудится! Еще легче осудить автора за пристрастие к приему — разве интерес к формальным приемам так уж часто встречают розами?! Но трудно оспорить упрямый факт: прием приумножаемых отражений с успехом помогает диалектике жизни стать художественной реальностью.
Эта диалектика раскрывается в монологах персонажей, как мы только что наблюдали на примере Клотальдо, пронизывает их мышление и поведение с той же демонстративностью, что и в эпизоде из Оскара Уайльда.
Кстати, сей эпизод, на мой взгляд, представляет в театрализованной, костюмированной форме рождение абстрактной мысли. Самая драматическая, самая потаенная и увлекательная коллизия истории поднялась на подмостки художественного произведения, причем механизм сложнейшего психологического сдвига (или катаклизма) передан с большой художественной достоверностью.
Карлик из «Дня рождения инфанты» повторяет эволюцию дикаря, но то, что гипотетическому дикарю, персонажу предыдущих глав, давалось с трудом, тысячелетиями, у карлика получается за считанные минуты.
«И, разумеется, благодаря зеркалу?» — ехидно переспросит читатель-скептик. И мне придется парировать иронию абсолютно серьезным, без тени юмора, ответом: да, во многом благодаря зеркалу, что, разумеется, не исключает других художественных возможностей.
С драмой «Жизнь — это сон» перекликается рассказ Вашингтона Ирвинга «Рип ван Винкль». Герой американского романтика засыпает, спит много лет, а проснувшись, попадает в неузнаваемую реальность. Перед нами опять мотив двух действительностей. Но две действительности Кальдерона живут синхронно, две действительности Ирвинга разделены временной паузой — тут действительность, изучаемая на вариантах в лаборатории, там развивающаяся, шествующая по ступеням истории. Тут две действительности проявитель человека, там — человечества, тут — индивидуальности, там всеобщности.
У Вашингтона Ирвинга сон протекает без сновидений, это — прочерк в биографии героя, не выполняющий никакой отражательной функции. У Кальдерона сновидения осуществляются без сна — герой драмы по сюжету ни разу не прикладывается, грубо говоря, к подушке, — но, алогичные и бесконтрольные, подобно смутному ночному бреду, они в специфических условных контурах воссоздают реальный мир.
Сновидение (как и зеркало) — инобытие души. И в этой своей функции оно становится опорой приема, а прием именно благодаря связи с зеркалом, с принципом дополнительного (по отношению к прямому) отражения выступает как глубоко содержательная категория.
Задумаемся вот над чем. Случайно ли внутреннее развитие человека столь часто реализуется в литературе через рефлексию? Простое ли совпадение предопределяет перекличку корневых смыслов в словах «рефлексия» и «отражение» (латинское reflexio ведь и означает «отражать»)? Наконец, такая разновидность рефлексии, как раздвоение души (в том числе и кальдероновское), — что она, если не встреча человека со своим собственным отражением? Отвечая на эти вопросы, нельзя избежать очередной отсылки к Афанасьеву или Фрэзеру. Душа повторяет себя в воде, душа повторяет себя на холсте. И вполне правомерно ждать что она повторит себя в своей родной субстанции, в материале, сотканном из тех же, что и она, атомов, — в мыслях, эмоциях, желаниях. Так формируется рефлексия. Зеркальный по своему происхождению эффект.
Первый в истории человечества случай рефлексии, с такой точки зрения, дикарь, осознающий, что он — это он, говорящий себе, глядя на свое отражение в воде: «я — это я». Трудно представить себе и передать словесно гамму мыслей и чувств, охвативших его в тот момент. Может, это и не чувства вовсе были, а некие «предчувствия», некие повзрослевшие рефлексы, не прошедшие еще, однако, школу цивилизации, а уж о том, каков был уровень тогдашних мыслей, — даже не вообразишь: что-то темное, неповоротливое — но все равно в тот момент — растянувшийся, вероятно, на века и тысячелетия произошел колоссальный рывок человеческой психики вперед.
Первый (или почти первый) в истории изящной словесности эпизод, зафиксировавший рефлексию, — Нарцисс, который, думаю, уже нисколько не сомневается, что он — это он, а между тем не может примириться с абсолютной непреодолимостью этой монолитной истины.
И впрямь: допускает ли хоть на миг герой Овидия, что из воды глядит на него кто-то другой? Приходится верить ответам, какие дал бы на этот вопрос мозг современного человека… А что подумал бы, что сказал бы себе современный человек. Он, пожалуй, сказал бы: «Конечно, скорее всего это я. Но все-таки очень хотелось бы, чтоб это был еще кто-то. Кто-то, кого я вижу впервые. Кто-то, способный откликнуться на мой порыв и восторг. И, собственно, почему я должен соглашаться с идеей „так не бывает“, с теорией вероятностей, со здравым смыслом соседей, нимф из первого подъезда или наяд с пятого этажа. Разве не бывает просчетов у самых мудрых теорий и разве не бывает чудес?» Так бы размышлял Нарцисс, если бы он был нашим современником. Но он, кажется, так же размышлял, будучи героем Овидия.