Лицом к лицу. О русской литературе второй половины ХХ – начала ХХI века - Олег Андершанович Лекманов
Эдаким князем Андреем близ Аустерлица
Поднял я голову в прямоугольное небо двора.
Черные птицы. Три облака. Серые лица.
Выли старухи. Кудахтала детвора.
Детство в марте. Союз воробья и вербы.
Бедное мужество музыки. Старческий гам.
Шапки долой. Очи долу. Лишь небо не знает ущерба.
Старый шарманщик, насилуй осипший орган! (74)
Еще один низовой музыкальный жанр, который в стихах Гандлевского 1970—1980-х годов часто предстает вариацией «музыки синей» – это нетрезвая застольная песня:
Что-нибудь о тюрьме и разлуке,
Со слезою и пеной у рта.
Кострома ли, Великие Луки —
Но в застолье в чести Воркута.
Это песни о том, как по справке
Сын седым воротился домой.
Пил у Нинки и плакал у Клавки —
Ах ты, господи боже ты мой! (136)
Конечно, тут не обошлось без иронии и самоиронии, но вспомним, что одному из корифеев застольного репертуара, Сергею Есенину, Гандлевский посвятил неожиданно теплое и сочувственное эссе: «…прикончив вторую бутылку водки, купе запевало “Отговорила роща золотая…” (а проводница подпевала), и время песнопения становилось временем взаимопонимания»[157].
Но каким же образом высокое все-таки просачивалось в стихотворения поэта, сознательно и бесстрашно пустившего не только в свои сны, но и в свои стихи «вороненый зрачок конвоя» (по формуле Бродского)?[158] Как и у другого певца советской низовой жизни, Александра Галича, высокое у Гандлевского часто возникает не на уровне темы, а как раз на музыкальном, звуковом уровне. И уж конечно, важно то, что о привычном и даже надоевшем поэт умеет сказать так, что задохнешься от удивления и обрадуешься почти материальной свежести, вдруг повеявшей от строк.
Вот в предельно сниженном стихотворении «Устроиться на автобазу…» возникает изысканная аллитерация: «В рыгаловке рагу по средам» и дальше, в финале: «Махаловку в Махачкале» (133). А вот Гандлевский подбирает неожиданные и вместе с тем точные цветовые эпитеты для изображения всеми нами многократно виденных пейзажей и ландшафтов: «Вскорости янтарные квадраты / Рухнут на пятнистые снега» (о наступлении вечера и зажигающихся зимних окнах (34)). Или: «Белым-бела вельветовая пашня» (о первом снеге, покрывшем распаханное поле (75)). Или: «Ночь моя! Вишневым светом / Телефонный автомат / Озарил сирень…» (82) А вот поэт использует щегольскую, эффектную рифму:
Двустволка опереточной длины,
Часы, кровать, единственная створка
Трюмо, в котором чуть искажены
Кровать с шарами, ходики, двустволка (75).
Это, впрочем, из стихотворения 1978 года. «Поздний» Гандлевский тяготеет к бедным, если не сказать – к нарочито бедным рифмам:
Ну, иди себе, иди. Все плохое позади.
И отныне, надо думать, хорошее впереди.
(Из стихотворения 1998 года «На смерть И. Б.» (165))
Постсоветское время дало Гандлевскому очень многое: от первой публикации на родине в 1987 году в журнале «Юность» до премий «Малый Букер» и «Антибукер» (в 1996 году), поездок заграницу, в том числе по приглашению самых престижных университетов мира, и национальной премии «Поэт» в 2010 году. Большой читательский успех выпал на долю его сочинений в прозе: повести «Трепанация черепа» (1995) и романа «<НРЗБ>» (2002).
И это же время почти совсем лишило стихи Гандлевского сентиментальности и праздничной, нарядной красивости. Многим благодарным читателям памятна по-настоящему, безо всяких иронических кавычек красивая метафора из его «Стансов» 1987 года:
Как две трети июня, до двадцать второго числа,
Встав на цыпочки, лето старательно тянется к свету (25).
Гандлевский 1990—2010-х годов так не сказал бы – просто не стал бы говорить.
Кто захочет, может сопоставить стихотворения этого периода с некоторыми московскими стихотворениями Мандельштама 1930-х годов (вот мы и назвали имя второго наряду с Ходасевичем важнейшего для Гандлевского поэта):
По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета[159].
Сам Гандлевский однажды обмолвился, что теперь пишет «слуцким слогом да частушечным стихом» (164).
Еще в стихотворении 1981 года он подытожил:
Молодость ходит со смертью в обнимку,
Ловит ушанкой небесную дымку,
Мышцу сердечную рвет впопыхах.
Взрослая жизнь кое-как научилась
Нервы беречь, говорить наловчилась
Прямолинейною прозой в стихах (99).
Однако это сформулировано еще очень «поэтично», с использованием характерной для «раннего» Гандлевского метафоры, в которой низкое объединяется с высоким: «Ловит ушанкой небесную дымку». Недаром образ этой зэковской ушанки был потом использован в едва ли не самых «небесных» строках поэмы Кибирова «Сквозь прощальные слезы»:
И иду, иду в Россию,
оглянулся – он стоит.
Сквозь пространства роковые
Моцарт мне вослед глядит.
Машет, машет треуголкой,
в золотом луче горя,
и ему со Вшивой Горки
помахал ушанкой я[160].
Чтобы ясно увидеть, насколько разительно поменялась поэтика Гандлевского за последние два с половиной десятилетия, приведем теперь отрывок из его стихотворения 1995 года, в котором тоже говорится о «прямолинейной прозе в стихах». Но насколько же по-другому, насколько жестче и, действительно, «прямее» говорится!
Сунь два пальца в рот, сочинитель,
Чтоб остались только азы:
Мойдодыр, «жи-ши» через «и»,
Потому что система – ниппель (156).
Соответственно, едва ли не центральным поэтическим высказыванием Гандлевского этого периода (периода прямых и скупых слов) о музыке стало стихотворение 2008 года о русских военных маршах с их бьющим наотмашь эффектом звукового и психического воздействия.
Моя мама умерла девятого
мая, когда всюду день-деньской
надрывают сердце «аты-баты» —
коллективный катарсис такой.
Мама, крепко спи под марши мая!
Отщепенец, маменькин сынок,
самого себя не понимая,
мысленно берет под козырек (193).
Музыка у позднего Гандлевского часто оказывается связана с памятью об ушедших родителях:
Мама чашки убирает со стола,
Папа слушает Бетховена с утра… (168)
И здесь, в конце, самое время сказать несколько слов о начале. Ведь, как и для многих из нас, музыка биографически очень тесно связана для Гандлевского с вполне конкретным родом занятий в детстве. В стихах об этом сказано мельком и, скорее, ностальгически:
Вот мое детство