Денис Драгунский - Бог, страх и свобода
То есть ничего особенно хорошего на самом деле. Тем более что необходимость отапливать производственные и жилые помещения сильно увеличивает себестоимость продукции и стоимость жизни. На морозе дебет с кредитом едва сходятся, как полы худого армяка вышеупомянутого некрасовского странника.
Возможно, впрочем, это не более чем детская болезнь левизны, незрелое сострадание литературным героям как живым людям, тяжелое отравление книгами Диккенса, Гринвуда (кто-то, наверное, помнит «Историю маленького оборвыша»), Короленко и прочих защитников тех, кому холодно, потому что на теплую одежду денег нет.
Надо как-то бодрее.
Итак, «зима — это модно». Правда, авторы указанной рекламной передачи несколько перестарались в описании мехов и аксессуаров. Упоминался, например, платиновый «ролекс», который очень хорошо что-то там оттеняет. Не простой и даже не золотой, а именно платиновый. Очевидно, он наилучшим образом гармонирует с морозной пылью, которой будет серебриться бобровый воротник или соболий манжет потенциального покупателя.
Тут важно не съехать в фельетон и примитивную социальную критику. Хотя конечно же реклама зимних мод на фоне вымерзающих российских городов выглядит особенно прелестно. Как-то очень по-русски, и очень, кстати, традиционно. В начале ХХ века один замечательный русский промышленник (кстати, меценат и коллекционер, не какой-нибудь темный Кит Китыч) возил свои сорочки стирать и крахмалить в Лондон. С одной стороны, конечно, на свои гуляет. Нельзя запретить человеку быть настоящим европейцем в этой полу-Азии.
Однако, с другой стороны, достирались и докрахмалились до полного озверения обездоленных масс в 1917 году и в последующие боевые годы. Виноват ли в этом любитель импрессионистов и хорошо отглаженных манишек? И вообще, что такое «виноват» в социальнокультурном смысле?
Но я не о социальной ответственности бизнеса. И даже не о хорошем социальном вкусе в отдельных рекламных текстах, хотя с этим у нас тоже напряженно.
Речь идет об утраченной целостности мира. И внутреннего мира личности в первую очередь. Во всех измерениях — в сиюминутной современности и в исторической ретроспективе, а также в мыслях и переживаниях отдельного человека.
Кто-то скажет, что распад великой империи сделал невозможным внутреннюю интеграцию личности. Как будто всякий Пупкин по факту рождения и обитания на зимних просторах имперской России концентрировал в себе ее всю, от финских хладных скал до пламенной Колхиды, а вот теперь, понимаете ли, он тихо спивается. Потому что образовавшуюся в его душе пустоту можно заполнить только водкой. Или беспросветной злобой, что в принципе не исключает алкоголизма.
Впрочем, про Пупкина это я зря. Явление неспецифично для России. Подобные же страдания испытывает любой маленький имперский человек (француз или британец), когда его империя начинает рушиться. Даже португалец, даром что мы его собрались догонять по уровню ВВП на его постимперскую португальскую душу.
Не исключено, впрочем, что все происходит наоборот. Сначала распадается внутренний мир человека — и человек теряет способность содержать в себе империю. И она с тихим шуршанием оползает, хороня массу интересных вещей, бесчеловечных учреждений и ни в чем не повинных мирных жителей. Которые если в чем и виноваты — то только в том, что их бедные души вдруг перестали вмещать величественную целостность мира.
Нет, это не спор о курице и яйце, о причинах, бессильно цепляющихся за следствия. Сейчас мы только-только начали всерьез ощущать кончину Советского Союза. Но начало его конца пришлось на изобретение спецхранов и главлитов, отсекавших культуру от народа и тем самым разрушавших целостность внутреннего мира каждого отдельного человека. Потому что эта целостность лишь повторяет непрерывность во времени и слаженность в пространстве большого социальнокультурного организма.
А зачем, почему изобретали главлиты и спецхраны? Не исключено, что из-за того, что указанный коллекционер крахмалил сорочки в Лондоне. Поэтому-то собранную им коллекцию импрессионистов, постимпрессионистов и прочих авангардистов надежно спрятали лет на сорок. Но когда показали снова — было уже поздно. Картины типа «Опять двойка» и «Допрос коммунистов» уже сделали свое дело. Раньше ими любовались всерьез, на регулярных и безальтернативных выставках МОСХа. Теперь любуются как бы в шутку, на выставках типа «Коммунизм как фабрика мечты».
Один поэт был убежден, что есть «ценностей незыблемая скала». Жизнь его здорово поправила.
Но почему этот самый русский промышленник и меценат возил свои сорочки в Лондон? Да потому что его отец и дед были рабами. А почему их хозяин так долго не давал своим рабам свободу? А потому что морозной пылью серебрится его бобровый воротник. Вот и кольцо нарисовалось.
Говорят — «беспредел, беспредел»… Нынешний беспредел начался лет семьдесят назад — в пору наведения самого что ни на есть крепкого порядка. Гайки закрутили так сильно, что окончательно сорвали резьбу — и с государственных институтов, и с мозгов уважаемых сограждан. Каковые сограждане сами тянули за гаечный ключ, старались, бедняжки.
Самая короткая и самая печальная на свете сказка:
«Жила-была маленькая девочка… Сама виновата!»
Но давайте снова про веселое. Зима все-таки. Слово за слово, а там и Масленица.
В этом сезоне зимнюю одежду принято покупать в «Снежной королеве». Этот сезон, как всякое наличное здесь-и-сейчас-бытие, как всякий, не побоюсь этого слова, «Dasein», постоянен в своей скоропреходящей моментальности. Сейчас = всегда, «„этот“ сезон» есть любой сегодняшний и завтрашний сезон. И вчерашний тоже, только надо немножко напрячь память. Тем более что воспоминание не всякий раз есть оживление прошедшего. Гораздо чаще это проекция настоящего в некое воображаемое пространство, которое мы условно называем прошлым.
Поэтому и оживление прошлого вторично по отношению к проекциям настоящего. Которое, в свою очередь, целиком вырастает из прошлого… Тьфу!
Но остается вопрос: жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Иначе говоря — прошлая жизнь страны и мира, и моя в частности, она вообще была?
Это совершенно непонятно. Скорее всего, все-таки нет, ее не было. Во всяком разе, не было чего-то отстоявшегося и безусловного, что можно перелистать и снова поставить на полку. Но вы не огорчайтесь. Жизнь — она происходит сегодня. И она такова, какова она сейчас. Перефразируя Сталина: извините, товарищи, но другой жизни у меня для вас нет. Текущая жизнь перекраивает прошлое по меркам настоящего. А поскольку настоящее изменчиво (выгляните в окно или загляните в телевизор), то и бывшее (прошлое то есть) тоже не стоит на месте.
Вопрос о целостности бытия из области чистого философствования перешел в разряд практический. Распадение на подробности и частности стало знаком времени. До смешного. Мнения аудиторий разных телеканалов и радиостанций (судя по опросам зрителей-слушателей) соотносятся зеркально-симметрично. Одни считают, что президентом должен стать частный предприниматель. Другие — что частное предпринимательство как таковое надо вывести под корень. Третьи (к сожалению или к счастью, самая многочисленная группа) вообще не понимают, о чем, собственно, речь, не помнят фамилий и не узнают лиц.
От вопроса «что с нами было?» устали все — и простой народ, и интеллектуалы. Так и не разобрались с революцией, войной и победой, с советскими годами. Кажется, на это уже махнули рукой — все, кроме великодержавных идеалистов, рыдающих по поводу отсутствия национальной идеи.
Зима, зима — вот она, наша идея. «Россия — ледяная равнина, по которой носится лихой человек», — записывал Чехов, цитируя, кажется, Победоносцева.
К зиме Ленину шьют новый костюм, о чем сообщили по телевизору и показали весь гардероб бессмертного В. И.: от полувоенного френча до вполне светского пиджака. Мелькнуло даже нечто с каракулевой шалькой — очевидно, это он носил во время путешествия в Тюмень в 1941–1944 годах.
Зима — это, конечно, холодно. Но модно.
Написано зимой 2003 года («Искусство кино», 2003, № 12)
В ГОДЫ СТЕНЫ И ПОСЛЕ
Граница — чрезвычайно важная вещь.
Довольно часто она возникает естественно.
Представим себе идиллическую картинку первобытных времен. Ручеек бежит по поляне. На данной поляне, рядом с данным источником пресной воды, обосновалось некое племя. А ручеек течет себе через деревню, петляя между хижинами, и теряется где-то вдали, в полях и перелесках. Проходят столетия. Племя разрастается, новые семьи ставят новые хижины тоже у ручья, поскольку вода нужна каждый день. Племя спускается вниз по течению, а ручей превращается в речушку. Пока ее можно перейти вброд или перебросить два-три древесных ствола. Что, собственно, люди и делают. Племя пока еще едино. Однако дальше, еще ниже по течению, река становится шире, шире, еще шире, теперь ее можно переплыть только на лодке — и в один прекрасный момент вдруг оказывается, что на противоположных берегах реки живут два совершенно разных племени. Вернее, племен получается три: правобережные, левобережные и те, кто остался жить в верховьях реки, там, где она еще ручей. Самые ненадежные люди, кстати. Нет в них четкого понимания, кто свой, кто чужой. В итоге нравы получаются уже совсем не идиллические. Какая тут первобытная идиллия, когда чужаки прямо-таки окружили.