Лев Аннинский - БАРДЫ
Так в четвертом часу утра появилась на свет первая Копия. Первая из десятков, а может, и сотен, в которых разошлась моя первозапись.
С этой Копией должны были бы связаться у меня всякие тревоги «гебешного» толка: дело в том, что молоденький Соcед наш работал дипкурьером и наверняка входил в систему секретных служб, так что, возможно, в истории Поэта непременная глава о том, как его стихи напряженно прослушивают в тайных канцеляриях, тоже появилась не без моего невольного участия. Но сколько ни искал я впоследствии в своей душе угрызений на этот счет, - они так и не появились. Я просто не мог поверить, что за той Копией, что была снята в первую ночь, могло стоять что-то дурное. Дипкурьеры тоже люди. Поэзия не спрашивает у тех, кто тянется к ней, нет ли у них задних мыслей. Их нет, и все тут.
У меня запись копировали потом чуть не каждую неделю - кто хотел. Потом это прекратилось.
А прекратилось так. Очередной раз песни переписывали в звуколаборатории МГУ - по просьбе самого Булата я отдал туда пленку «для одного югослава». Самого югослава я не видел, хотя он вызывал у меня изрядное любопытство, причем не как югослав даже, а как отпрыск русского эмигранта-белогвардейца. Нынешние люди вряд ли поймут, сколь опасно и притягательно для тогдашней души было появление такой ноты в пестрой партитуре «шестидесятника». Белое впервые проступало из-под красного. Я сам был из семьи, где красные и белые стреляли друг в друга. Для меня открывалась тут какая-то тайна и возвращалась Россия, расколотая, но неубитая.
На секунду я все-таки увидел того югослава: мельком, при возвращении мне пленки. Он показался мне неожиданно «мягким», неожиданно «ласковым» и даже неожиданно темноволосым - для всего того, что было связано у меня тогда с остротой «белого» начала в моей жизни.
Он пожал мне руку, поблагодарил за услугу и выразил сожаление, что общался со мной не персонально, то есть не как с «интеллектуальной единицей», а лишь как с хранителем записей.
Я сквозь эту дипломатичную его округлость все искал в нем следы той яростной «белой» России, что когда-то располосовала семью моего деда и подняла моего «красного» отца на братьев.
А он, наверное, удивлялся, чего это я на него пялю глаза.
Через несколько месяцев я от него получил привет в самом неожиданном оформлении. Меня позвали «куда следует» (нет, не в КГБ, ближе, но в «отдельную комнату»), и показализаграничный журнал, где молодой югослав описал московскую поездку. Мне объяснили, что сам он от своих властей схватил за это описание срок, и что мне тоже, по правилам, надо бы всыпать: потому что распускал язык, давал информацию и хвастался своими «первозаписями» перед кем попало.
На мое счастье, человек, вправлявший мне мозги, оказался моим однокашником и старинным университетским приятелем. Дело ограничилось тем, что он меня свойски обматерил, а журнал, засекретив каким-то шестигранником и показав мне издали, - запустил в свой спецхран.
Так закончилась история моей Первозаписи, - маленький эпизод в долгой эпопее Авторской Песни, начинавшейся в 60-е годы, - закончился этот эпизод все-таки не без участия «тайных служб».
Рассказываю это не без лукавого умысла: такое участие теперь кажется иным редакторам непременнейшим компонентом тогдашней «борьбы за свободу». А я не «боролся» - я просто жил и дышал, как получалось.
С тех пор прошло тридцать с чем-то лет.
Мой университетский приятель и однокашник осуществился как литературовед и классный мастер перевода.
Югослав, посетивший Москву в разгар Оттепели отсидел срок на родине, эмигрировал на Запад и стал всемирно-известным публицистом. Сейчас он в Америке. Слушатели радиостанции «Свобода» могли его запомнить по передачам из цикла «Демократия в действии».
Вестник, впервые спевший мне песню о комиссарах, в конце концов, тоже попал на Запад и стал там одним из авторитетнейших советологов. С началом Гласности труды его, полные советов о том, как России выбраться из тупика, напечатаны и живо обсуждаются на родине. Однажды он предложил нам спастись так: выкопать и продать на Запад огромный медный провод, вроде бы закопанный где-то в глубинке в сталинские годы. Искреннее желание помочь нам и всему человечеству не иссякает в этом человеке.
О судьбе Соседа-дипкурьера не знаю ничего: вот уже двадцать шесть лет живу в отдельной квартире. Надеюсь, добрый парень жив и здоров.
Песня о комиссарах вошла в массовый обиход и даже воспринимается в политических кругах как символ. Как-то я слышал по радио комментарии зарубежных обозревателей по поводу статей одного нашего дипломата, подписывавшегося фамилией «Комиссаров»: обозреватели были уверены, что этот «пыльный псевдоним» взят с вызовом и навеян известной песней. Хотелось спросить их: а если это не псевдоним? Если это, скажем, фамилия жены вышеозначенного дипломата? Или если он - родственник того Комиссарова, который толкнул под руку Каракозова, когда тот целился в царя?
Комиссары уходят, песни остаются. И про пыльные шлемы, и про расколотую страну, и про столбы, уходящие вдаль на Запад по Смоленской дороге. Хотя все так невероятно переворачивается в исторической дали. И смоленская дорога упирается теперь в «ближнее зарубежье», которое не привиделось бы «шестидесятникам» и в страшных снах.
СЛЕД ГВОЗДЯ В СТЕНЕ ВООБРАЖАЕМОЙ ХАРЧЕВНИ
За десятилетия, прошедшие с ее триумфального дебюта в большой поэзии, ни критика, немедленно ее признавшая, ни публика, навсегда ее полюбившая, кажется, так и не объяснили себе, откуда явилось это странное создание, как произросло и почему не затерялось средь высоких хлебов русской лирики, как уцелело и почему не было стерто меж жерновов социалистического реализма.
Реализма там - вообще никакого: некоторое царство, некоторое государство. Фантастическая экзотика. «Алые паруса» посреди среднерусской равнины.
И социализма - никакого… разве что в случае, когда «земной рабочий молот упал на лунный серп» , и затейливая космическая эмблема взлетела из рук Новеллы Матвеевой вслед первому советскому луннику.
Но ведь и протеста против социализма - тоже никакого! Ничего, что помогло бы вписаться в «антикоммунистические ряды». Полная отрешенность!
Откуда же это околдовывающее нас обаяние, эта невидимая, но прочнейшая связь с нашей ураганной реальностью, это завораживающее нас пение - тоненькая колыбельная то ли самой себе, то ли орущему и хрипящему миру? И не уберешь эту ниточку из общей ткани, не упустишь тоненькую линию в спектре, ибо рождена ниточка - вместе со всею тканью, и линия - со всем спектром, со всей драмой нашей жизни. Надо только чувствовать угол преломления, уметь слушать и понимать уникальный тембр голоса.
Всегда - кружево. Резьба. Паутинка. Не в ураган предназначено, а - под стекло. Рукотворное, искусное, хрупкое, человеком сотворенное.
Всегда - игра. Песенка. Танец. Кукольное действо. Представление скальда-барда-трубадура. Не реальность - макет. Модель. Все - «понарошке».
Всегда - самодостаточность, тонкое равновесие слов, музыки, фантазии, пафоса, улыбки: этот мир центрирован, совершенно автономен, независим от внешних ветров. Оттуда, извне - могут налететь, напугать, навалиться, разрушить. В ответ маленький мир возникнет снова. Как солнечный зайчик.
Эта фантазия может опираться на чужие фантазии, но не на внешнюю реальность. Она может вписаться в Александра Грина, но она никогда не впадет в зависимость от «действительности». Она не описывает реальность, как описывает ее, скажем, Иван Киуру в песенке о бедной бродяжке на венецианском Канале: рядом с этой картинкой жизни хорошо видно (слышно) тончайшее своеобразие поэзии Новеллы Матвеевой: она не отражает мир, она его строит. Изнутри. «Из себя».
«Сам себя, говорят, он построил, сам себя, говорят, смастерил».
Поколение шестидесятников отлично понимало вызов, таящийся в этой милой сказочке: вызов казенному коллективизму, тотальному подавлению личности, закону собора и казармы.
Вызов светится в каждой «смешинке» и подмачивает какой-нибудь официозный или общепринятый стереотип. От «фунта изюму», загруженного в игрушечный трюм, до изумительной деятельности кораблика, который всю жизнь был занят тем, что «все записывал, все проверял» и, боже ты мой, «делал выводы», - то есть осуществлял тот самый «всенародный учет и контроль», который в основе идеологии определял все, вплоть до пионерского сыска, - но все это у Новеллы Матвеевой как бы в шутку.
За такие шуточки могли и мачту снести.
Ничего, пронесло.
Голосом забывшегося ребенка девочка-сомнамбула поет народу колыбельные песенки, от которых народ просыпается со смутным ощущением, что есть реальность выше и истиннее той, что ревет и хрипит за окнами.
Сорок лет триумфа - плата Новелле Матвеевой за это колдовство и за эту фантастику.