Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
А какие дерзкие слова были брошены папе, когда в знак протеста отрок покидал родительский дом! «Ветрогон!» — кричал папа. «Никогда!» — кричал папа. «Оболтус!» — кричал. А он ему (про себя): «Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна». Сыновний бунт начинался по всем литературным правилам: кричали, хлопали дверьми, хватались за сердце. Закончился бунт трогательно. Блудное дитя явилось к родителям с номером газеты, где напечатана его заметка. Отец надел крахмальную рубашку с галстуком. «Сын выравнивается!» — довольно оценил он. Дитя не стало спорить. «Я спокоен», — подытожил отец. Пошел занавес.
Из-за этого горел сыр-бор.
Образ дерзкого мальчика, открытый в свое время Розовым, поблек под руками драматургов, выдвинутых самою этой молодежью. Все было хорошо, пока с высоты своего реального опыта Розов исследовал наивность как наивность. Но вот наивность попыталась исследовать самое себя. И что же? На наших глазах ужасный бунт обернулся вполне ординарным послушанием. Драматургический конфликт соответственно обернулся пшиком. Что, неопытные авторы по неведению попали в плен чужих творческих решений? Нет. Тут обратная зависимость. Они искали готовых решений, потому что не имели своих — потому что не было у них того всегда нового ощущения человеческой личности, которое от века взрывает старые эстетические системы.
Влияние Розова на молодых драматургов самоочевидно. Другое имя, воздействовавшее на них, я произнесу не без страха: Аксенов. Библиографу это покажется фантастикой. Аксенов стал известен в 1960 году. И если за год до этого дебютировали Эдлис, Стукалов и Полонский, а Шатров приступил к своей программной пьесе, а Савченко увидел фильм «Два Федора», снятый по его пьесе, — то ни о каком прямом влиянии аксеновской прозы на драматургию говорить нельзя. Но тем знаменательнее перекличка, которая все явственнее связывает этих драматургов с аксеновской прозой. Словно нащупал этот прозаик как раз то решение, которого только и ждали, только и искали драматурги.
Мы выяснили выше: для прозы нашей две аксеновские повести вовсе не были перспективным открытием. Скорее они были завершением определенного рода поисков. Аксенов не только довел до возможного предела дерзкое неприятие «пустых словес», широких брюк, «эпических полотен» и прочих внешних аксессуаров, которое наметилось у авторов исповедальной повести пятидесятых годов, — Аксенов довел до полной ясности и ту этическую программу, которую они нащупывали. Под пером Аксенова комплекс просителя, определявший поведение розовского мальчика, отчетливо сменился комплексом победителя. Именно победителями шли по жизни аксеновские «Коллеги», с их спорами о модернизме, с их спортивными фигурами и верой в разумную рациональность мира сего. И именно Аксенов, доведший эту линию до предела, непроизвольно обнаружил и полную иллюзорность детского эпатажа своих любимых героев. После того истошного романтизма, коим завершилась революция духа в «Звездном билете», переполненном бородками и модернягой, — фигура бунтаря в джинсах стала одиозной. Круг замкнулся.
Но если для прозы того времени аксеновские повести послужили завершением известного этапа, то для драматургии они явились сущим открытием. Я уже не говорю о том, что переложенные на диалог «Коллеги» буквально затопили всесоюзную сцену, а герой «Звездного билета», после своих странствий по таллинским пляжам и рыбацким сейнерам, отправился гулять по экранам. Мало того, Аксенов словно разбудил героя, дремавшего в подсознании молодых драматургов. Герой проснулся. Он вышел на подмостки непринужденным спортивным шагом, современно одетый, с маленьким чемоданчиком в руке. Он осмотрелся и сказал:
— Мощно!
Потом он улыбнулся залу и запел песню Окуджавы.
Перед нами — Роман Иванович Самсонов. Вчерашний студент, ныне молодой специалист, приехавший на строительство, волнолома в портовый город. Помахивая чемоданчиком и напевая песенку Окуджавы, он направляется к группе молодых рабочих, отныне входящих в его подчинение.
— Здравствуйте! — сказал Роман Иванович.
— Шутишь! — ответил ему рабочий.
— При галстуке! — ядовито добавил другой.
— Дает! — оценил третий.
А Натка, красавица Натка, так и припечатала:
— Штаны узкие — на материю не хватило.
Конфликт с первого слова. Расстановка сил ясна. Рабочие трудятся плохо. Натка над Ромашом Ивановичем издевается. Наткин ухажер, «король барахолки» Вова, ворует. Плохо.
Финал. Бригада работает хорошо. Вова исправляется. Натка, почти влюбленная в Романа Ивановича, но понимающая, что она должна поддержать Вову на тернистом пути перековки, едет с Вовой на стройки Сибири. Роман Иванович, которого все они во всеуслышание благодарят, под занавес совершает подвиг, кидаясь в шторм чинить сорванный водой кабель. Все это, конечно, хорошо. Но хороший финал трудно соединить с экспозицией — соединить действием. Ибо драматургического действия, по сути, нет. Вова— какой-то странный вор. Он сам себе ужасно не нравится. Быть вором ему скучно. Ворует он через душу. Он мечтает о перековке и вообще действует по принципу: «перевоспитайте меня». Натка страшно мучается от сознания порочности своего пути. Она тоже хочет исправиться. Она читает вслух очаровательные стишки, заученные еще в детском саду, и говорит, что у нее, как и у Романа Ивановича, тоже «за душой такое, что в горло вцепишься и не отдашь». И хоть убей, непонятно, какая дьявольская сила заставляет этих людей выламываться, изображая вора и дешевку. И какая дьявольская сила мешает рабочим работать, если первый же намек начальства, что бригаду в знак позора переведут с волнолома на береговой объект, вызывает у них такой взрыв энтузиазма, что они тут же устраивают короткий митинг и кидаются выполнять норму… Дьявольская это, однако, сила — авторский произвол. Все перед нею отступает: даже условность драматургических масок. Применительно к главному герою Эдлис нарушает эту условность в первом действии, когда его Роман Иванович, этот обаятельный противник «высоких слов», в первом же разговоре с рабочими вдруг начинает агитировать их, шпаря чуть не из учебника политграмоты. Рабочие с наслаждением поднимают его на смех, а мы не верим ушам своим: что с нашим Романом Ивановичем? Ах, понятно! С главным героем происходит то же, что с его оппонентами, — они изображают конфликт. И поскольку порочность оппонентов гроша ломаного не стоит, то положительный герой тоже ломает ваньку и разыгрывает фразера, чтобы не сразу победить их.
Пьесу это, разумеется, не спасает. Действия нет, сшибки характеров нет, характеров нет. Все расставлено, все с самого начала приведено на волосок от полного разрешения — и достаточно только появиться на сцене этому обаятельному аксеновцу Роману Ивановичу, с его нехитрыми атрибутами, с манерой ежиться, смущаться, с его «непоказной романтикой», с джинсами и песнями Окуджавы, — и тотчас вокруг него падают препятствия, и негодяи падают ниц, и женщины падают в его объятья. Темой пьесы оказываются в конце концов эти безотказно действующие, весьма современные, весьма, так сказать, смелые аксессуары. Аксессуары — не люди!
Роковой след прикладных дискуссий лежал на пьесах молодых драматургов; противники говорили им: ваш герой плох, потому что модничает; они отвечали: наш герой хорош, несмотря на то что модничает. Печать эта лежала и на прозе и на поэзии.
За год до пьесы Эдлиса услышал я стихотворение, которое можно было бы ставить эпиграфом к пьесе. При своем появлении это стихотворение наделало шума. Еще не опубликованное, его читали с эстрады. «Нигилист»! «Нигилист»! — неслось по рядам. — Он не любил Герасимова, он любил Пикассо! А они его! А он-то, он-то, оказывается, человек был! «Товарища спасая, нигилист погиб…» Помню, как тогда же на истфаке МГУ один студент по фамилии Дробышев обезоружил меня в споре одной строкой из жизнеописания этого нигилиста. «У парня биография оборвалась нелепо…» С каким ядом была произнесена эта строка!
И верно! Тут — вся цена этому шумному нигилизму. И вся цена его прозрению. Зря так боялись нигилиста «родственники, честные производственники». Будет этот нигилист смиренно отрабатывать биографию — позвольте ему только переодеться. Позвольте ему вместо Герасимова любить Пикассо и после Бетховена иногда слушать джаз. Дайте узкие брюки. Дайте ему на фоне черного неба в развевающейся голубой рубашке пробежать к волнолому по звенящей, взлетающей эстакаде, дайте ему свершить трудовой подвиг под песню Окуджавы!..
Дело, понятно, не в самих этих аксессуарах. Не то плохо, что герой на сцене одет современно, что он признает Пикассо и поет песни Окуджавы. Тяжелый симптом — когда аксессуары грозят стать сверхзадачей. Когда от пьесы к пьесе аксессуары накапливаются, а мера человеческого прозрения остается прежней.