Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
Впрочем, в пьесе у этой истории есть еще счастливое продолжение. Надя Резаева, знаете ли, нашла себя. Стоило ей взяться за огненную роль Лауры… Критик К. Щербаков даже базу подвел: именно эта брызжущая весельем роль и была-де истинно Надиной ролью. Не знаю, почему именно брызжущая весельем и истинно Надиной. Прежде я еще должен поверить, что у Нади есть силы отделить в себе истинное от неистинного, а для этого и Надя должна быть другой, и пьеса, наверное, должна была быть другой… Так или иначе, однако, последние картины в спектакле заполнены ощущением триумфа, запахом цветов, перезвоном телефонов: звонят поздравители, звонят газетчики, звонят из «Огонька», приходит влюбленный почитатель, и даже Резаева-младшля, явившаяся в этот момент от своего Кирилла с глазами, полными слез, не меняет общего тона. Впрочем, неестественность финала «Старшей сестры» достаточно разобрана критикой, и я не собираюсь здесь выяснять, почему так часто в пьесах А. Володина (и в «Старшей сестре», и в «Назначении», и в «Пяти вечерах») последние акты написаны под другим углом зрения, чем первые. Меня интересует лишь суть этой прискорбной измены себе: когда талант художника ставит перед Володиным чересчур трудную задачу, Володин-моралист приходит спасать художника.
Он его и спасает — только уж в другом качестве.
Нетрудно уловить, что процессы, отмеченные нами в развитии поэзии, прозы и драматургии последних лет, имеют некоторую общность. Разрыв между внешним, вещным существованием, фиксируемым извне и рассудочно, и подлинным бытием, постигаемым в глубоком единстве духовной и реальной сфер, — вот трудность, преодоленная лишь в лучших произведениях. Нетрудно уловить и другое: общий этот процесс неравно преломляется в родах литературы, что, может быть, и проливает свет на пресловутую проблему отставания бедной драматургии от суровой прозы и блистательной поэзии. У разных художественных организмов разная сопротивляемость к фальши. Умозрение вздергивает на ходули поэзию, — очутившись в воздухе, поэзия строит там замки и обрушивает их вниз, постигая таким образом реальность земного тяготения. Умозрение смещает перспективу в прозе — в конце концов проза начинает исследовать смещение, оборачивая и его себе на пользу. Умозрение ложится в основу драмы — м драма начинает попросту лгать.
Если эпос — искусство более определенное, грубое и сильное, чем лирика, то в такой же, если не в большей пропорции отличается, в свою очередь, от эпоса драма. Нюансы гаснут, не достигая первого ряда зрителей, гаснет, пропадает, теряется все неопределенное, полусостоявшееся; свет рампы неумолим: он мощно подчеркивает крупное, осуществленное, действенное — и сжигает все прочее.
Сцена — наиболее яркое, но и наиболее грубое орудие искусства: лишь подлинный герой вырастает в этом испытании, мнимый — разоблачает себя моментально.
Нельзя сказать, что напор новых тем, характеров, ситуаций, обновивших нашу литературу в прошлое десятилетие, миновал драму. Нет. Новый герой, явившийся в поэзию и прозу, направился и на сцену. Только результат оказался иным.
Мы помним, как пришел этот герой в поэзию — под эхо военных песен, в потрепанной одежде эвакуированного мальчишки, что «из страны детей и женщин, из страны очередей».
В прозу он пришел позже, пришел в геологической штурмовке, в рабочем ватнике, в студенческой ковбойке и узких брюках, — он шествовал под аккомпанемент дискуссий «о кибернетике, о Марсе, о Ремарке», под раскованные звуки джаза и мажорные ритмы студенческих песен.
В драматургию новый герой вошел в коротких штанишках. Долгое время за наших молодых современников представительствовал на театре встрепанный розовский школьник — с незамутненными мечтами, с детскими безднами и милыми фантазиями. Он, этот двенадцати-, шестнадцати-, восемнадцатилетний рыцарь, вооруженный своей наивностью, вступил в отчаянный бой с надвинувшимися на него из теплых квартир чудищами мещанства.
Почему именно он? Почему ухватились за этого отрока драматурги? И почему именно драматурги? Потому что свойственные драматургическому искусству материальные пределы требовали единства прозрения и деяния. Драма, столь жесткая к автору в своем требовании органической цельности героя, сорвала пышные одежды с этого нового мессии. Юные «идеалисты», убереженные от огня в 1941-м и неожиданно вышибленные из детского возраста в 1956-м, успешно громили мещанство в стихах и в прозе, они казались сами себе победителями; сцена просветила их насквозь: их деяния изобличили в них детей; вот и появились нервные мальчики; все было закономерно — то были еще отроки, не мужи, то было лишь самое начало пути. По мере того как молодой герой вырастал в жизни, — в искусстве изживал себя «мальчик». Пока заботливый автор подставлял ему в противники откровенного башибузука, пока маячил перед ним обыватель с обрезом, какой-нибудь дядя Роман или дядя Лапшин, — наш победоносный отрок успешно рубал шашкой чешские серванты: для того чтобы сражаться с мебелью, ему требовалось как раз то единственное оружие, которое у него было: наивность. Понять трагедию самого дяди Романа (вернее, трагедию человека, погибшего в таком дяде) мальчик не мог: это разваливало всю схему. Но это было неизбежно. Взрослел герой— окостеневала маска юного Дон-Кихота, — у самого Розова она окостеневает в сценарии «А, Б, В, Г, Д…».
Между тем сценическая жизнь открытого Розовым героя, оказывается, только началась тогда. Юнец, бросающий, так сказать, вызов старшим, заговорил в пьесах Шатрова. «Вы нам, — заговорил он, — чуть не с шестого класса твердили… А разговоры были длинные, нудные… Дорога в жизнь… А где она, как ее искать?» Незаметно юный школьник подрос, поступил в институт, ему уже, как свидетельствует Г. Полонский в пьесе «Сердце у меня одно…», пошел третий десяток, а его все никто «не понимает». Он уж и женился и поступил работать, а изъясняется он (я процитирую сейчас «Карточный домик» О. Стукалова) все в том же духе: «Меня вели за руку… Иди сюда, иди туда, того не делай, тому учись… (Убеждающе, с жестикуляцией.) Не надо нас вести за ручку, не надо подпирать. Не говорите нам, что жизнь легка и безоблачна…»
Но в драме убеждающей жестикуляции мало. Убеждающей жестикуляции хватало Евтушенко, когда он десять лет назад писал: «Не надо говорить неправду детям». Драме нужны не жесты, а поступки. Герой рвется к самостоятельным поступкам. Пустите его! Не мешайте ему! Он сам! (Я начинаю излагать пьесу Георгия Полонского «Сердце у меня одно…».) Герою мешают. Вокруг него маски. Отец — жулик. Тетка в халате. Соперник — преуспевающий карьерист. Тема бессилия доведена до гротеска, и в первом же действии наш юный мечтатель в присутствии любимой девушки получает от соперника затрещину, после которой следует сальто через диван. Оскорбленный, он уезжает на целину. Там какой-то Сеня из комитета начинает прикладывать к нему чугунные характеристики: «упивается своей ущербностью», «спекуляция на искренности», «я бы с ним не пошел в разведку»… А наш герой — знаете — поэт! А он стихи пишет! Он пороги редакций безуспешно обивает. На пороге его встречает очередная маска — секретарь редакции: «Неактуально. Несовременно. Сейчас, когда повсеместно…» и т. д. Тут, по замыслу автора, мы должны обернуться во гневе и воскликнуть: дорогу обиженному отроку! Он ужо покажет: пусть только вырвется из кольца масок, пусть только прорвется, пусть только получит слово!
Ну— пусть!
И вот он получает слово…
Повернувшись лицом к залу и спиной к партнерам, он читает нам свои стихи. Критик Ст. Рассадин тогда же отпустил по их адресу пару крепких эпитетов («Юность», 1962, № 9), но я не о том — не о профессиональном их уровне. Начинающий поэт в пьесе не обязан писать профессионально. Я о другом — о том, какая личность встает за этими неумелыми стихами. Они, кстати, не так уж неумелы. Образность в них весьма современная и ритмы весьма раскованные. Полный комплект романтического авангардизма: летящие дороги, ветер, который «сечет ветровое стекло», неистовые споры, осмеянный покой и конечно же «поколение», которое яростно шагает по плоской земле, преисполненное мужской сдержанной силы; в «легких плащах», «без денег», «в день сжигая сорок папирос»… Орлы! Непонятно только, чего боялся бюрократический секретарь редакции, — вполне проходные средние стихи, к тому же модные. А главное — безобидные. Ибо весь этот бунтарский пафос — чистый маскарад. На самом деле юный Дон-Кихот не знает толком, что ему с собой делать, он на всякий случай напоминает себе о своих «неокрепших плечах» и «слабых руках», и весь этот бунт в конце концов увенчивается… просьбой о помощи. Да, да! «Парни, парни! Некому понять их в их слепой досаде на судьбу…» Ай да парни, ай да орлы! Некому понять бедненьких. И все? А сколько шуму.
Жаль, нельзя оживлять литературных героев. Я повел бы героев Полонского на «Карточный домик», поставленный Малым театром по пьесе Олега Стукалова. Трудно представить себе спектакли более контрастные. Пьесу Полонского ставил в Студенческом театре МГУ С. Юткевич. Его каскадный, острый стиль — нечто противоположное академическому стилю Д. Вуроса. Скорее всего герою Полонского не понравился бы спектакль Малого театра. Тем хуже. Потому что, при всем контрасте стиля, между нашим юным поэтом и традиционным героем Стукалова, по сути, нет разницы. Только комплекс просителя у стукаловского юноши не прикрыт левыми фразами. Сей юноша не бунтует и не обвиняет. Он смиренно сидит в приемной редактора газеты (эк тянет их в газеты) и просит взять его в репортеры. Он готов умолять. Он согласен «год просидеть» в приемной и уже просидел десять дней. И когда этот будущий газетный волк уже чуть не плачет от обиды, благодать божья нисходит на него в образе редактора, эдакой энергичной и усталой женщины лет сорока пяти. Редактор спешит на редколлегию, оттуда на партсобрание, оттуда на встречу с избирателями. Редактор страшно спешит и, разумеется, начинает читать вслух рукопись, извлеченную из-за пазухи дрожащим от страха будущим газетным волком. Избавим читателя от разбора творчества этого юного Дон-Кихота. Не в творчестве дело, — дело, так сказать, в судьбе. Нашего героя торжественно берут за плечико и немедленно распахивают перед ним обитую клеенкой заветную дверь в газетный рай.