Иван Панаев - Очерки из петербургской жизни
— Куда? — говорит, — не сметь отсюда выходить, все к цыганам!
Как он схватил меня, я, признаться, и испугался; эдакий силачина, ведь меня просто, как комара, придавить может.
— Помилуйте, я говорю, ваше сиятельство, куда прикажете, я, говорю, везде за счастье почту быть с вашим сиятельством.
А он, знаете, эдак посмотрел на меня с ног до головы, изволил улыбнуться и говорит:
— Ну, то-то же, смотри, никуда отсюда, все к цыганам, и за другими смотри, чтобы никто не смел улизнуть. Ты мне за всех отвечаешь…
Такой шутник, право!
Вот мы таким манером и нагрянули к цыганам в Новую деревню… Уже первый час был. Все спят. Его сиятельство идет впереди всех предводителем, и кричит: "Эй, вы! вставайте, гости приехали!.." Сам изволил стащить с постели цыганочек-то, которые помоложе… Они кричат, пищат… "Ваше сиятельство, оставьте, мы сейчас…" Шали на себя, платки накидывают, а он-то хохочет… "Живо! говорит… Где, говорит, Матрена! подавайте мне Матрену!" Цыгане-то заспанные, знаете, из угла в угол мечутся, как угорелые, видно уж знают князя. "Сейчас, говорят, ваше сиятельство, все будет готово… не извольте беспокоиться". Начинают помаленьку собираться. Является Матрена… идет, знаете, эта жирная, старая рожа, переваливаясь, да как увидала князя… "А это ты, говорит, забулдыжная голова, спать-то нам не даешь!" Ей-богу, так-таки и говорит… А князь-то ей:
"Ах ты, старая, говорит, ведьма, чего разоралась-то! Ну, обними меня и поцелуй". Та обняла его и давай целовать; мы так все и покатились со смеху. — "Ну теперь, говорит, пошла, довольно", — и рукой ее эдак, знаете, взад… и потом обернулся к цыганам. "А вы, говорит, чего смотрите? Шампанского подавай!.." Господи! я думаю про себя, да что ж это? Уж, кажется, пили, пили, а теперь еще! что же это будет с нами! Князь-то шутить не любит… Вот-с началась попойка и песни… Маша заливалась, как соловей, весь хор пел на славу, Матрена просто выходила из себя; видно, что они все из кожи лезли, чтобы отличиться перед такими гостями: ведь наш-то и на них сажал деньги, они его знают, да и кто ж, правда, его не знает?.. Вдруг как князь-то вскочит, да как закричит: — "Ну веселую, плясовую — да живо! Матрена, пройдемся-ко", — и мигнул Матрене. А сам с себя сюртук долой и пошел, пошел: ногами семенит, плечами поводит, да потом вдруг вприсядку, гикает, кричит, размахивает руками, а пот-то с него так градом и льет.
— Ну, говорит, черт возьми, довольно с вас! Устал как собака, — и вытерся рукавом рубашки, — теперь, говорит, пойте что хотите, — и лег на диван. А там и пошла песня за песней, и после каждой песни разливка, вино-то теплое, в душу не лезет, и смотреть-то на него гадко: вспенится и польется через на жестяной поднос, и поднос и стол-то грязный такой, и грязь кругом. А князь — ничего… Ну знаете, к концу-то он поосовел немножко, призамолк богатырь, сидит, обнявшись с Груней и покачивается, а все еще, как нальют бокалы, кричит «пей», но уж не таким твердым голосом — и сам пьет. Потом пошли эти величанья… Маша сама обходила с подносом. Как дошло до нашего-то, как Маша остановилась перед ним, кланяясь и желая ему счастливого пути (уж они, шельмы, проведали, что он едет за границу), он кивнул мне головой…
— Ваня, говорит, — уж язык-то у него чуть ворочается, а я-то, знаете, уж пить тут не мог, возьму, знаете, бокальчик да в горшок с еранью, благо князя-то нечего бояться было, ну так я был потрезвее, — Ваня, отыщи, говорит, у меня бумажник в кармане, вынь пятьсот рублей, положи на поднос.
Вынул, положил, так нет! не унялся — видите, еще мало показалось — вынимает из кармана лобанчики и кидает, а ведь они такие жадные, ненасытные. Им сколько ни давай, все мало. Домой-то мы воротились часов в семь. Уж я сокровище-то наше всю дорогу держал на руках, он совсем ослабел, я берег его, как сосуд какой-нибудь хрустальный.
Нельзя же: ведь он у нас избалованный, изнеженный такой.
Смотря на этого балагура и слушая его рассказ, я был убежден, что он выпустил из него некоторые подробности, касающиеся до себя, а именно, что часть денег, назначенных ненасытным цыганам, он, пользуясь удобным случаем, перевел в свой карман. По крайней мере он производил на меня своею особою такое впечатление. Я сообщил это замечание моему товарищу, но он по доброте сердца никак не соглашался с этим и уверял, что господин этот хотя и шут, но малый честный…
На пароходе, на котором отъезжал за границу внук миллионера, отправился, между прочим, один мой знакомый. Я провожал его до Кронштадта и был невольным свидетелем проводов внука миллионера. Его провожали наш знакомый — Иван Петрович; купеческий сын Мыльников — франт, кутила и лихач, явно усиливавшийся во всем тянуться за Пивоваровым; толстый господин, очень важно державший себя, имевший тип биржевого маклера; еще другой господин с выверченными ногами, неопределенных лет от пятидесяти пяти до шестидесяти пяти, всем известное в Петербурге лицо — нечто вроде ублюдка от жида с обезьяной, говорящее на всевозможных языках и исправляющее всякие факторские обязанности, и, наконец, Луиза, вся обернутая в драгоценную турецкую шаль.
Когда эта компания явилась вечером на пароход, готовый к отплытию, она была уже в очень оживленном расположении, не исключая и Луизы, и обратила на себя всеобщее внимание.
Жид-фактор, размахивая своими как будто вывихнутыми руками, кричал во все горло, дружески ударяя по плечу внука миллионера:
— Когда будешь в Париже, остановись, мон-шер, непременно в Hotel des princes, rue Richelieu, — самая лучшая отель… Слышишь, непременно там — и спроси Шарля, он комиссионер при отеле; скажи, что я тебе рекомендовал его — этого довольно, он будет распинаться для тебя. Это драгоценный человек: он Париж знает как свои пять пальцев… он покажет тебе все чудеса, диковинки и прелести… Вот ты увидишь, голубчик, как веселятся в местечке Париже, не по-нашему!.. Нет!.. Нам далеко!.. Завидно смотреть на тебя, полетел бы за тобою, посмотреть на моих старинных приятельниц — парижаночек!
И, говоря это, он с довольною улыбкою посматривал кругом себя, выставляя голову вперед и поводя носом, как бы обнюхивая.
Купеческий сынок Мыльников поправлял свои усики, тупо улыбался и говорил:
— Я тоже поеду на будущий год в Париж, непременно поеду!
Иван Петрович все терся около отъезжавшего внука миллионера; становился против него, льстиво смотря ему в глаза и повторяя: "Покидает нас наше сокровище, оставляет нас здесь сиротами!", заходил сзади и поправлял ему ремень от сумки, которая была у него надета сверх пальто; смотрел на него то с правого, то с левого бока, печально кивая головою; подходил к жиду-фактору, к Мыльникову, к биржевому маклеру и повторял со вздохом: "Уезжает! уезжает!", обращался к Луизе и говорил, указывая на Пивоварова: — парте, адъё! и потом, умильно осклабляясь на нее, прибавлял:
— Ах вы, кралечка!
Когда провожавшие должны были оставить отъезжавший пароход и я совсем простился с моим знакомым, продираясь сквозь толпу к выходу, я опять наткнулся на группу, провожавшую внука миллионера.
В этот раз Луиза была в его объятиях и обливала его слезами.
— Merci! merci!.. Ne m'oubliez pas, mon cheri! — повторяла она ему.
Иван Петрович всхлипывал, глядя на них: даже жид-фактор подносил платок к глазам, до того картина эта была трогательна. Только купеческий сынок Мыльников и толстый биржевой маклер оставались довольно равнодушными.
Иван Петрович подошел ко мне на пароходе, на котором мы возвращались в Петербург.
— Умчался наш сокол за моря! — сказал он, — без него и жизнь не в жизнь будет, так привык к нему, ей-богу. Да человек-то какой, души-то сколько!.. Как не любить его!
Луиза Карловна-то, видели вы, просто убивалась, прощаясь с ним, навзрыд плакала бедняжка; у него у самого, глядя на нее, покатились слезы, жалко ему стало ее, вынул из сумки пятьсот рублей, — на, говорит, Луизенька, возьми на булавки… Тяжело, я вам скажу, будет ей без него! Не скоро забудет!..
В эту минуту начал накрапывать мелкий дождь, и мы вошли в каюту.
В одном углу каюты мы увидели Луизу, сидевшую между двумя гусарскими офицерами и хохотавшую во все горло… Один из офицеров держал ее за руку, называя неутешной вдовой.
— Посмотрите-ка, — сказал я Ивану Петровичу, указывая на эту группу.
Иван Петрович вытаращил глаза, с минуту смотрел на нее, потом печально покачал головою.
— Ах, она бесстыжая эдакая! — произнес он, — да и я-то дурак, в самом деле подумал, что она жалеет об нас. А ведь сколько мы в нее денег посадили! И еще с час назад тому пятьсот рублей бросили! За что же?.. стоила ли она этого?.. Да чего, впрочем, ждать от них? в этих женщинах нет ни стыда, ни совести!
И Иван Петрович от негодования плюнул.
IV
Внук миллионера вернулся из-за границы через два года. О заграничных его похождениях мне узнать было не от кого. В Петербурге же, по рассказам Ивана Петровича и по другим слухам, он произвел в своем кругу, как и следовало ожидать, величайший шум. Там в течение нескольких месяцев только и говорили о вывезенных им вещах, платьях и каких-то неслыханных экипажах, с такими хитрыми названиями, которые у русского человека останавливались поперек горла… Внучек миллионера на некоторое время занял внимание даже всех классов петербургского праздношатающегося народонаселения. Об нем заговорили, да и нельзя же было не говорить, потому что он всякий день появлялся на публичною выставку в различных видах: он прокатывался утром по Невскому проспекту несколько раз взад и вперед, чтобы дать возможность во всех подробностях рассмотреть себя любознательной публике; то в каком-то английском экипаже, на английских лошадях, с английской закладкой, которыми он сам правил, вооруженный длиннейшим бичом; то полулежа в легкой, как пух, коляске, привезенной из Вены и запряженной русскими рысаками, которых во весь ход пускал его толстый и бородатый кучер, обгоняя блестящие экипажи Шарлоты Федоровны, Арманс, Берты, Марьи Ивановны и вообще этих дам… В обеденное время его можно было видеть почти постоянно то у Сен-Жоржа, то у Леграна, а вечером или в цирке, или во Французском театре, или в опере, куда он являлся всегда не только во фраке, но даже в белом галстуке, как это делают те светские господа, которые обыкновенно прямо из театра отправляются на бал или раут. Внук миллионера на балы не ездил, а если и ездил, то на такие, на которых белый галстук был совершенно излишним украшением, но он предпочитал белый черному уже потому, что белый бросался в глаза. К тому же, как известно, белые галстуки в большом употреблении в Лондоне.