Дмитрий Быков - Карманный оракул (сборник)
После «Анти-Ахматовой», помнится, широко обсуждался вопрос: следует ли законодательно защищать писателей от подобной интерпретации? Был же нашумевший процесс, когда потомок баталиста Верещагина обвинил искусствоведа Людмилу Лунину в оскорблении памяти прадеда, которому она невинно, без дурного умысла приписала «некрофилию во фроммовском смысле». Но у Ахматовой прямых потомков нет, иск подать оказалось некому, а в случае с Пастернаком его и подавать, собственно, не на что. Есть тут, правда, странная претензия, что в полное собрание сочинений Пастернака в одиннадцати томах вошли не все письма (Евгений Борисович многократно объяснил, что не хватило места, и никогда не препятствует исследователям ознакомиться со всеми сохранившимися текстами отца – я сам несколько раз получал от него отцовские документы, тогда еще неопубликованные). Но это легко выясняется в диалоге – повода для негодования нет. А что небрезгливые издатели в очередной раз издали «Такого-то без глянца» – не запрещать же перепечатывать мемуары о частной жизни великих людей? В частной жизни Пастернака куда больше поучительного, чем сомнительного.
Таков оказался бесславный итог громкого литературного скандала двух летней давности. Ответ на вопрос «Что делать?» напрашивается сам собой: ничего не делать, дать пышно расцвести. И тогда вместо ожидаемого залпа послышится скромный плюх, который и будет закономерным финалом для всякого автора, надеющегося при помощи базарного тона срубить проценты на чужой славе.
Напоминать о Катаевой сегодня стоит разве что в назидание другим любителям сделать себе имя на развенчании чужой славы. Вообще от большинства ниспровергателей и хамов остается в истории и литературе очень мало. Был человек, воял, говорил расчетливые гадости – и кто-то даже реагировал и даже считал его единственно честным автором, потому что многие отождествляют с честностью именно гадость. И вот его нет, и не подает он больше инфоповодов, а вечных ценностей не оставил. И что? И ничего. Имя нарицательное, с малой буквы. Тоже память, конечно, но кому пожелаешь такой памяти?
Антиутопия как совесть
В эпоху гламурно-патриотичного консьюмеризма (2003–2008) самым распространенным жанром в литературе и кинематографии была антиутопия, и это означает, что не все потеряно. Не побоюсь сказать, что именно этот жанр в одну из самых благополучных российских эпох был некоей коллективной общественной совестью, и беспрерывно плодившиеся мрачные прогнозы доказывали, что общество смутно сознает глубину своего падения.
Врут, что антиутопия возникает в обществе депрессивном и тревожном: по воспоминаниям Валерия Попова, нигде так много не смеются, как в самых тяжелых палатах. У больных включается механизм самозащиты, они утешаются любой ерундой, хватаются за призрак надежды, побеждают боль шуткой – и тем спасаются. Позволить себе мрачные мысли может лишь относительно здоровый – больного они добьют. Обратите внимание: большинство раннеперестроечных антиутопий – «Новые Робинзоны» и «Гигиена» Петрушевской, «Невозвращенец» Кабакова, «Не успеть» Вячеслава Рыбакова – написаны в сравнительно благополучные времена, до 1993 года, до чеченской войны. Во второй половине девяностых антиутопий не писали – в них жили. Новая волна мрачных прогнозов и эсхатологических картин накрыла русское (и не только русское) искусство на пике путинской стабильности – все дурное исчезло из программы «Время» и сконцентрировалось в литературе и кинематографе.
Началось с романа той же Людмилы Петрушевской «Номер один, или В садах других возможностей». Эта книга (2003-й, хотя закончена за год до того) впервые подняла вопрос о перерождении интеллигента, согласившегося поиграть по чужим правилам. Описанное в романе северное племя энтти овладело техникой переселения душ, и ученый, занимающийся этно(энто)графией, решил применить ее для решения своих задач. То есть у него выхода не было – его убили бандиты, и пришлось ему, чтобы спасти семью, подселяться в тело бандита. И что вы думаете? Тело бандита оказалось сильнее. Герой пришел к любимой жене, чтобы передать ей денег, а вместо того избил и изнасиловал ее. Замечательно, как всегда у Петрушевской, была прописана чисто языковая драма – как речь интеллигента под влиянием более мощной и пассионарной, пардон, бандитской личности начинает преображаться, пропитываться тупой, зверской ненавистью, пронизываться разборочной лексикой. Это был мощный антиутопический ответ на мечтания о том, как интеллигенция впишется в рынок и облагородит его собою. Когда-то единственным ответом героев Петрушевской на новую перестроечную реальность было бегство в леса – причем еще до того, как «начнется». В том, что начнется, она не сомневалась. Ну вот, началось, только не так, как она предполагала, не в виде разрухи и безвластия, не в варианте эпидемии или гражданской войны, а просто все вдруг стало не надо. Души подселились в бандитские тела и умерли.
Об этих же мертвых душах стал много писать в нулевые годы другой прославленный автор, и тоже, кстати, женщина: «но такие тонкости женщинам видней». Юлия Латынина, сочинявшая до этого социальные фэнтези и братковско-олигархические хроники, вдруг опубликовала страшную антиутопию «Джаханнам» – о том, как чеченцы захватывают крупный город на востоке страны и грозят устроить там техногенную катастрофу, обещающую унести десятки тысяч жизней. После «Норд-Оста» и Беслана в это верилось легко. «Джаханнам» и последовавшая за ней «Земля войны» повествовали о простом и отнюдь не упраздненном конфликте: вот есть чеченцы, они, конечно, волки, принципов мало, правил еще меньше, но это только в борьбе с русскими, которых можно дурить как угодно. Перед собой-то они честны. Внутри у них есть вертикаль, начисто утраченная русскими. В России сгнило все: государственная власть, убеждения, любовь. Никто из русских – кроме любимых Латыниной олигархов, последних носителей здешней пассионарности, – в принципе неспособен противостоять воинам джихада. И если в западном мире – где это же опасение высказывалось неоднократно – сохранились еще хоть какие-то основы, в нашем после краха советского проекта не оста лось решительно ничего святого. Разве что деньги еще что-то значат, и на их обладателей вся надежда. Так Латынина точно предсказала ситуацию, когда именно остатки всемогущей когда-то олигархии будут восприниматься либералами как оплоты свободы, хотя по большому счету им на эту свободу совершенно положить, просто в какой-то момент она была удобнее несвободы.
После катастрофических сочинений Латыниной настал черед антиутопий правильного, государственнического толка – самое странное, что в этот удивительный период даже самые лояльные сочинения облекались в форму мрачных пророчеств. Сердцу-то не прикажешь. Будь ты хоть самый упертый государственник, хоть самый искренний (что проблематично) суверенный демократ – бодрые гимны у тебя поневоле облекаются в формы причитаний; литературу не обманешь. В девяностые преобладало другое настроение – лихость какая-то, что ли, неплохо выраженная у Бродского в «Подражании Горацию»:
Лети по воле волн, кораблик.Твой парус похож на помятый рублик.Из трюма доносится визг республик.Скрипят борта…
Трещит обшивка по швам на ребрах.Кормщик болтает о хищных рыбах.Пища даже у самых храбрыхвалится изо рта.
То есть болтает, страшно, но по временам весело – даже в трюме. В нулевые все дружно ждали чего-то ужасного, и чем тише была морская гладь, тем ниже падал барометр. Настроение это нагляднее всего выражается тургеневской формулой из «Клары Милич»: «Хорошо-хорошо, а быть худу». Объясняется это просто: все чувствовали – совесть-то заткнулась еще не окончательно, – что благополучие это построено, по выражению Анны Козловой, «на гнойной ране»; что оно как бы не совсем заслуженно, не заработано; что всем нам, согласным и несогласным (а последних почти не осталось), придется за него расплачиваться и возмездие близко. Вот почему даже лояльнейшие авторы вроде Сергея Минаева облекали пророчества вроде «Media sapiens» в форму романа-катастрофы (катастрофу устраивали олигархи, затаившиеся в Лондоне); вот почему в «Метро 2033» Дмитрия Глуховского опять-таки возникал постапокалиптический мир, хотя апокалипсис случился по вине Штатов. Будущее везде выходило ужасным, тоталитарным, нищим, кровавым – в «Параграфе», в «Новой земле», во франко-американском «Вавилоне нашей эры» Кассовица (там Россия и Восточная Европа вообще выглядели диким полем, по которому шляются террористы), в «Смертельной гонке» – не особенно удачной американской кальке «Новой земли»… Везде дождь, грузовики, автоматы, пустоши и борьба за выживание. Утопий не появилось вовсе, если не считать публицистического опуса Михаила Юрьева «Третья империя», который, однако, на вкус среднего российского читателя, не одержимого идеей вселенского величия России, выглядит похуже иного романа-катастрофы. В сущности, между «Третьей империей» Юрьева и «Днем опричника» Сорокина разница лишь в объемах. Впрочем, сблизились теперь и они, ибо к «Дню опричника» прибавился «Сахарный Кремль».